Опыты. Том II

Читать
Отзывы

ВСЯКОМУ ОВОЩУ СВОЕ ВРЕМЯ

Страница - 1 из 4


[382]

Еврипид сомневался не без основания; действительно, почему называть
жизнью тот миг, который является только просветом в бесконечном течении
вечной ночи и очень кратким перерывом в нашем постоянном и естественном
состоянии, ибо смерть занимает все будущее и все прошлое этого момента, да
еще и немалую часть его самого? Другие уверяют, что нет никакого движения и
что ничто не движется, как утверждают последователи Мелисса [383] (ибо,
если существует только единое, то оно не может ни обладать сферическим движением, ни передвигаться с места на место, как это доказывает Платон
[384]), и что в природе нет ни рождения, ни истлевания.
Протагор утверждал, что в природе нет ничего, кроме сомнения, и что обо
всех вещах можно спорить с одинаковым основанием и даже о том, можно ли
спорить с одинаковым основанием обо всех вещах; Навсифан [385] заявлял, что
из тех вещей, которые нам кажутся, ни одна не существует с большей
вероятностью, чем другая, и что нет ничего достоверного, кроме
недостоверности; Парменид утверждал, что ничто из того, что нам кажется, не
существует вообще и что существует только единое [386]; Зенон утверждал, что
даже единое не существует и что не существует ничего.
Если бы существовало нечто, то оно находилось бы либо в другом, либо в
самом себе; если бы оно находилось в другом, в таком случае их было бы два,
а если бы оно находилось в самом себе, то и в этом случае их было бы два:
содержащий и содержимое. Природа вещей, согласно этим учениям, есть не что
иное, как ложная или пустая тень [387].
Мне всегда казались безрассудными и непочтительными в устах христианина
выражения вроде следующих: бог не может умереть, бог не может себе
противоречить, бог не может делать того или этого. Я нахожу неправильным
подчинять божественное всемогущество законам нашей речи. То предположение,
которое мы вкладываем в эти слова, следовало бы выражать более почтительно и
более благочестиво.
Наша речь, как и все другое, имеет свои слабости и свои недостатки.
Поводами к большинству смут на свете являлись споры грамматического
характера. Наши судебные процессы возникают только из споров об истолковании
законов; большинство войн происходит из-за неумения ясно формулировать
мирные договоры и соглашения государей. А сколько препирательств - и притом
каких ожесточенных - было вызвано сомнением в истолковании слога "hoc"
[388]. Возьмем формулу, которая со стороны логической представляется нам
совершенно ясной. Если вы говорите "стоит хорошая погода" и если при этом вы
говорите правду, значит погода действительно хорошая. Разве это не
достоверное утверждение? И тем не менее оно способно нас обмануть, как это
видно из следующего примера. Если вы говорите "я лгу" и то, что вы при этом
утверждаете, есть правда, значит вы лжете [389]. Логическое построение,
основательность и сила этого умозаключения совершенно не схожи с
предыдущими, и тем не менее мы запутались. Я убеждаюсь, что
философы-пирронисты не в состоянии выразить свою основную мысль никакими
средствами речи; им понадобился бы какой-то новый язык! Наш язык сплошь
состоит из совершенно неприемлемых для них утвердительных предложений,
вследствие чего, когда они говорят "я сомневаюсь", их сейчас же ловят на
слове и заставляют признать, что они по крайней мере уверены и знают, что
сомневаются [390]. Это побудило их искать спасения в следующем медицинском
сравнении, без которого их способ мышления был бы необъясним: когда они
произносят "я не знаю" или "я сомневаюсь", то они говорят, что это
утверждение само себя уничтожает, подобно тому как ревень, выводя из
организма дурные соки, выводит вместе с ним и самого себя [391].
Этот образ мыслей более правильно передается вопросительной формой:
"Что знаю я?", как гласит девиз, начертанный у меня на коромысле весов
[392].
Посмотрите, как злоупотребляют этой насквозь неблагочестивой манерой
выражаться! Если в происходящих у нас теперь религиозных спорах вы станете
теснить своих противников, то они прямо скажут вам, что не во власти бога
сделать так, чтобы его тело находилось одновременно и в раю, и на земле, и в
нескольких разных местах [393]. А как ловко пользуется этим аргументом наш
древний насмешник [394]! "Для человека, - говорит он, - немалое утешение
видеть, что бог не все может: так, он не может покончить с собой, когда ему
захочется, что является наибольшим благом в нашем положении; не может
сделать смертных бессмертными; не может воскресить мертвого; не может
сделать жившего нежившим, а того, кому воздавались почести, не получавшим
их, - так как он не имеет никакой иной власти над прошлым, кроме забвения".
Наконец, - чтобы довершить это сравнение человека с богом забавным примером
- он добавляет, что бог не может сделать, чтобы дважды десять не было
двадцатью. Вот что он говорит! Но всем этим не должен был бы осквернять свои
уста христианин. А между тем люди, наоборот, пользуются этой безумной
дерзостью языка, с тем чтобы низвести бога до своего уровня:

cras vel atra
Nube polum pater occupato,
Vel sole puro; non tamen irritum
Quodcumque retro est, efficiet, neque Diffinget infectumque reddet Quod
fugiens semel hora vexit.

{Пусть завтра Юпитер покроет небо черной тучей или наполнит его сияющим
солнцем: не в его власти повернуть назад то, что свершилось, или отменить и
сделать небывшим то, что унесло с собой быстротекущее время [395] (лат. ).}

Когда мы говорим, что для бога бесчисленный ряд веков, как прошлых, так
и будущих, только одно мгновение, что его благость, мудрость, могущество -
то же самое, что и его сущность, то мы произносим слова, которых наш ум не
понимает. И тем не менее наше самомнение побуждает нас мерить божество своим
аршином. Отсюда проистекают все обманы и заблуждения, которыми охвачены
люди, желающие свести к своим размерам и взвесить на своих весах существо,
столь их превосходящее. Mirum quo procedat improbitas cordis humani, parvulo
aliquo invitata successu {Поразительно видеть, до чего доходит бесстыдство
человеческого сердца, влекомого самой ничтожной выгодой [396] (лат. ).}.
Стоики сурово упрекали Эпикура за то, что он только бога считал истинно
благим и блаженным существом, а мудреца всего лишь тенью и подобием его
[397]. Как кощунственно связали они бога с судьбой (я бы хотел, чтобы ни
один христианин не последовал за ними в этом!) - а Фалес, Платон и Пифагор
подчинили его необходимости! Это нескромное желание узреть бога нашими
глазами побудило одного из наших великих христиан [398] приписать божеству
телесную форму. По этой же причине мы постоянно приписываем божьей воле
важные события, имеющие для нас особое значение; поскольку эти события много
значат для нас, нам кажется, что они важны и для него и что он относится к
ним серьезнее и внимательнее, чем к событиям, для нас мало значащим или
обычным. Magna dii curant, parva negligunt {Боги заботятся о важных делах и
не пекутся о малых [399] (лат. ).}. Послушайте, какой пример Цицерон
приводит, - это разъяснит вам ход его мыслей: Nec in regnis quidem reges
omnia minima curant {Государи не вдаются во все незначительные дела в их
государствах [400](лат. ).}.
Как будто для бога имеет большее значение сокрушить империю, чем
шелохнуть листок на дереве! Как будто его промысел осуществляется иначе,
когда дело идет об исходе сражения, чем когда дело идет о прыжке блохи! Его
рука управляет всем с одинаковой твердостью и постоянством. Наши интересы не
имеют при этом никакого значения; наши побуждения и наши оценки его не
трогают.
Deus ita artifex magnus in magnis, ut minor non sit in parvis {Бог
великий мастер как в большим, так и в малом [401] (лат. ).}. Наше
высокомерие всегда склоняет нас кощунственно сравнивать себя с богом. Так
как дела обременяют людей, то Стратон освободил богов от всяких
обязанностей, как освобождены были от них и священнослужители [402]. Он
заставляет природу творить и сохранять все вещи и из их масс и движений
создает все части мира, освобождая человека от страха перед божьим судом.
Quod beatum aeternumque sit, id nec habere negotii quicquam, nec exhibere
Alteri {Блаженное и вечное существо само не имеет никаких обязанностей и ни
на кого их не налагает [403] (лат. ).}. Природе угодно, чтобы сходные вещи
имели и сходные отношения; поэтому бесконечное число смертных заставляет
заключать о таком же числе бессмертных; бесконечное число вещей, несущих
смерть и разрушение, заставляет предполагать такое же число целебных и
полезных вещей. Подобно тому как души богов, не имея дара речи, глаз, ушей,
чувствуют все одинаково и знают о наших мыслях, так и души людей, когда они
свободны или оторваны от тела сном или состоянием экстаза, прорицают,
предсказывают и предвидят такие вещи, которых они не могли бы увидеть,
будучи соединены с телом [404].
Люди, говорит апостол Павел [405], "называя себя мудрыми, обезумели, и
славу нетленного Бога изменили в образ, подобный тленному человеку... "
Присмотритесь, каким шарлатанством было обставлено обожествление у
древних [406]. После пышной и торжественной церемонии похорон, когда пламя
касалось уже верхушки сооружения и охватывало ложе умершего, они выпускали
орла, полет которого ввысь означал, что душа покойника отправилась в рай. У
нас имеются тысячи медалей - в том числе и выбитая в память благонравной
супруги Фаустины [407], - на которых изображен орел, возносящий к небу эти
обожествленные души.
Жалкое зрелище! Мы сами себя обманываем нашими собственными
измышлениями и притворством:

Quod finxere, timent,

{Боятся того, что сами выдумали [408] (лат. ).}

словно дети, вымазавшие сажей лицо одного из своей ватаги и потом сами
пугающиеся его. Quasi quicquam infelicius sit homine cui sua figmenta
dominantur {Есть ли кто несчастнее человека, ставшего рабом своих
собственных измышлений [409] (лат. ).}. Почитать того, кто создал нас,
далеко не одно и то же, что почитать того, кого создали мы сами. Августу
было воздвигнуто более храмов, чем Юпитеру; ему поклонялись с таким же
рвением и верили в совершаемые им чудеса. Жители Тасоса, желая отблагодарить
Агесилая за оказанные им благодеяния, пришли однажды объявить, что они
причислили его к сонму богов. "Разве во власти народа, - сказал он им, -
делать богом кого вам заблагорассудится? В таком случае сделайте это для
примера с одним из вас; а потом, когда я увижу что с ним приключится, я
воздам вам великую благодарность за ваше предложение" [410].
Человек крайне неразумен; он не в состоянии создать клеща, а между тем
десятками создает богов.
Послушайте, как восхваляет наши способности Трисмегист [411]: из всех
удивительных вещей самая поразительная та, что человек сумел изобрести
божественную природу и создать ее. Послушайте рассуждения философов:

Nosse cui divos et caeli numina soli,
Aut soli nescire, datum.

{Кому лишь одному дано познать богов и небесные силы или не познать их
[412] (лат. ).}

"Если бог есть, то он живое существо; если он живое существо, то
обладает чувствами; если он обладает чувствами, то подвержен тлению. Если он
не имеет тела, то не имеет и души, а следовательно, неспособен действовать;
если же он имеет тело, то он тленен" [413]. Разве это не убедительное
умозаключение? Мы неспособны создать мир; следовательно, существует более
совершенная природа, которая создала его. Было бы глупым высокомерием с
нашей стороны считать себя самыми совершенными существами во вселенной;
следовательно, имеется некое существо, более совершенное, чем мы: это бог.
Когда вы видите богатое и роскошное здание, то даже не зная, кто хозяин его,
вы все же не скажете, что оно предназначено для вас. Не должны ли мы в таком
случае думать, что это божественное сооружение, этот созерцаемый нами
небесный дворец является жилищем существа более возвышенного, чем мы? Разве
все находящееся вверху не является всегда и более достойным? А ведь мы
помещены внизу. Ничто, лишенное души и разума, не может породить что-либо
одушевленное и обладающее разумом. Мир порождает нас; следовательно, он
имеет душу и разум. Любая наша часть меньше, чем мы, мы - часть мира;
следовательно, наделен мудростью и разумом в большей степени, чем мы.
Прекрасная вещь - быть великим правителем, следовательно, управление миром
принадлежит некоей блаженной природе. Светила не причиняют нам вреда;
следовательно, они полны благости. Мы нуждаемся в пище; следовательно, боги
тоже в ней нуждаются и питаются парами, поднимающимися ввысь. Мирские блага
не являются благами для бога; следовательно, они не являются благами и для
нас. Наносить оскорбление и быть оскорбленным в одинаковой мере
свидетельствует о слабости; следовательно, безумие - бояться бога. Бог благ
по своей природе; человек же благ в меру своих стараний, а это выше.
Божественная мудрость отличается от человеческой лишь тем, что она вечна; но
длительность ничего не прибавляет к мудрости, следовательно, мы сотоварищи.
Мы обладаем жизнью, разумом и свободой, почитаем благость, милосердие и
справедливость, следовательно, эти качества присущи богу. Словом, когда
человек приписывает божеству какие-либо свойства или отказывает ему в них,
он делает это по собственной мерке. Хорош пример! Хорош образец! Сколько бы
мы ни усиливали, ни возвеличивали, ни раздували человеческие качества, это
бесполезно; жалкий человек может пыжиться сколько ему угодно:

Non, si te ruperis, inquit.

{Нет, хоть лопни! - ответил [414] (лат. ).}

Profecto non Deum, quem cogitare non possunt, sed semetipsos pro illo
cogitantes, non illum sed se ipsos, non illi sed sibi comparant {Когда они
думают о боге, которого не в состоянии постигнуть, то в действительности
думают о самих себе, а не о нем; они сравнивают не его, но себя, и не с ним,
а с собой [415] (лат. ).}.
Даже в естественных случаях следствия лишь отчасти раскрывают причину;
- что же сказать о данной причине, когда речь идет о божестве? Она выше
естественного порядка вещей; она слишком возвышенна, слишком далека от нас и
слишком могущественна, чтобы наши заключения могли связывать и сковывать ее.
К пониманию божества можно прийти не через нас, это слишком низменный путь.
Находясь на Монсенисе [416], мы не ближе к небу, чем находясь на дне
морском. Можете убедиться в этом с помощью астролябии. Люди низводят бога до
того, что приписывают ему - как это делалось не раз - даже плотское
соединение с женщинами: Паулина, жена Сатурнина, матрона, славившаяся в Риме
своей добродетелью, полагая, что сочетается с богом Сераписом, очутилась в
объятиях одного из ее поклонников, что было подстроено жрецами этого храма
[417]. Варрон, самый проницательный и самый ученый из латинских авторов, в
своих книгах о божествах сообщает [418], что служка храма Геркулеса играл в
кости попеременно обеими руками - одной рукой за самого себя, а другой - за
Геркулеса, с условием, что если выиграет он сам, то на доходы приготовит
себе ужин и приведет любовницу, если же проиграет, то предложит за свой счет
и то и другое Геркулесу. Он проиграл и расплатился своим ужином и молодой
девушкой. Ее звали Лаурентиной; ночью она увидела во сне, будто очутилась в
объятиях Геркулеса, который, между прочим, сказал ей, что первый же человек,
которого она на следующий день встретит, щедро с нею расплатится за него. Им
оказался богатый юноша Тарунций, который взял ее к себе и впоследствии
сделал своей наследницей. Она же в свою очередь, желая сделать угодное этому
богу, завещала свое наследство римскому народу и за это ее удостоили
божеских почестей.
Считалось, что Платон был божественного происхождения как по отцовской,
так и по материнской линии, причем предком его в обоих случаях был Нептун,
но мало того: в Афинах считалась достоверной следующая версия его
происхождения. Аристон не знал, как овладеть прекрасной Периктионой; во сне
бог Аполлон возвестил ему, чтобы он не прикасался к ней, пока она не
разрешится от бремени: это и были отец и мать Платона [419].
Сколько существует подобных побасенок о том, как боги наставляли рога
бедным смертным, и о мужьях, несправедливо оклеветанных ради детей [420]?
У магометан народ верит, что есть много таких Мерлинов [421], т. е.
детей, не имеющих отцов, зачатых духовно и рожденных божественным образом из
чрева девственниц; они носят имя, означающее это понятие на их языке [422].
Следует помнить, что для всякого существа нет ничего прекраснее и лучше
его самого (лев, орел и дельфин выше его ценят себе подобных) [423] и всякий
сравнивает качества всех других существ со своими собственными. Эти качества
можем усиливать или ослаблять, но мы не можем сделать ничего большего, ибо
дальше этого сопоставления и ; этого принципа наше воображение не способно
пойти; оно не состоянии вообразить ничего иного, оно не может выйти за эти
пределы и переступить их! Так возникли следующие древние умозаключения:
"Самый прекрасный из всех обликов - это человеческий; следовательно, богу
присущ этот облик. Никто не может быть блаженным без добродетели; не может
быть добродетели без разума, а разум нигде, кроме человеческого тела,
находиться не может; следовательно, бог имеет человеческий облик" [424].

Ita est informatum anticipatum mentibus nostris ut homini, cum de deo
cogitet, forma occurrat humana.

{Таковы привычка и предубеждение нашего ума, что если человек начнет
размышлять о боге, то представляет себе его в виде человека [425] (лат. ).}

Ксенофан [426], шутя, заявлял, что если животные создают себе богов (а
это вполне правдоподобно!), то они, несомненно, создают их по своему подобию
и так же превозносят их, как и мы. Действительно, почему, например, гусенок
не мог бы утверждать о себе следующее [427]: "Внимание вселенной устремлено
на меня; земля служит мне, чтобы я мог ходить по ней; солнце - чтобы мне
светить; звезды - чтобы оказывать на меня свое влияние; ветры приносят мне
одни блага, воды - другие; небосвод ни на кого не взирает с большей
благосклонностью, чем на меня; я любимец природы. Разве человек не ухаживает
за мной, не дает мне убежище и не служит мне? Для меня сеет и мелет он
зерно. Если он съедает меня, то ведь то же самое делает он и со своими
сотоварищами - людьми, а я поедаю червей, которые точат и пожирают его".
Сходным образом мог бы рассуждать о себе журавль и даже более красноречиво,
ибо он свободно летает в этой прекрасной небесной выси и владеет ею: tam
blanda conciliatrix et tam sui est lena ipsa natura {Насколько природа -
ласковая примирительница, настолько она благоприятствует тому, что ею
создано! [428] (лат. ).}.
Рассуждая подобным же образом, мы утверждаем, что все предназначено для
нас: для нас существует вселенная, для нас - свет, для нас гремит гром, как
творец, так и все твари существуют для нас. Мы - цель всего, мы - центр, к
которому тяготеет все сущее. Посмотрите летопись небесных дел, отмеченных
философами на протяжении более двух тысячелетий; боги действовали и
говорили, имея в виду только человека; у них не было никаких других забот и
занятий. То они воевали против людей:

domitosque Herculea manu
Telluris iuvenes, nnde periculum
Fulgens contremuit domus
Saturni veteris,

{Сыновья Земли, от которых, трепеща, ждал гибели сверкающий дом
древнего Сатурна, были укрощены рукой Геракла [429] (лат. ).}

то участвовали в наших смутах, воздавая нам за то, что мы много раз
бывали участниками в их распрях:

Neptunus muros magnoque emota tridenti
Fundamenta quatit, totamque a sedibus urbem
Eruit. Hic Iuno Scaeas saevissima portas
Prima tenet.

{Здесь Нептун потрясает стены и основания, выворачивая их огромным
трезубцем, и весь город рушит до основания. Там беспощадная Юнона первая
завладевает Скейскими воротами [430] (лат. ).}

Желая обеспечить поклонение одним лишь богам своих отцов, все кавнии,
вооружившись до зубов, бегут по своей земле, ударяя мечами по воздуху, чтобы
поразить и изгнать из своих пределов чужеземных богов [431]. Боги наделяются
теми способностями, которые нужны человеку: один исцеляет лошадей, другой -
людей; один лечит чуму, другой - паршу, третий - кашель; один лечит такой-то
вид чесотки, другой - такой-то (adeo minimis etiam rebus prava religio
inserit deos {Так суеверие связывает богов с самыми ничтожными делами [432]
(лат. ).}). Один бог содействует произрастанию винограда, другой - чеснока;
один покровительствует разврату, другой - торговле; у ремесленников всякого
рода - свой особенный бог; каждый бог имеет свою область: один чтится на
востоке, другой - на западе:

hic illius arma Hic currus fuit.

{3десь были ее [Юноны] оружие и колесница [433] (лат. ).}

О sancte Apollo, qui umbilicum certum terrarum obtines!

{О святой Аполлон, обитающий в самом центре земли [434]! (лат. ).}

Pallada Cecropidae, Minoia Creta Dianam, Vulcanum tellus Hypsipylea
colit,
Iunonem Sparte Pelopeladesque Mycenael Pinigerum Fauni Moenalis ora
caput;
Mars Latio venerandus erat.

{Афиняне чтят Палладу, миносский Крит - Диану, Лемнос - Вулкана, Спар
та и Микены - Юнону, Менал - голову Пана в сосновом венке; Марса же почитают
в Лациуме [435] (лат. ).}

Некоторые боги имеют в своем распоряжении всего лишь какую-нибудь
деревню или владеют всего-навсего одним семейством; некоторые боги живут в
одиночестве, другие - в добровольном или вынужденном союзе друг с другом.

Iunctaque sunt magno templa nepotis avo.

{Храм внука соединен с храмом знаменитого предка [436] (лат. ).}

Есть среди богов и столь захудалые (ибо число их было очень велико,
достигая тридцати шести тысяч [437]), что для произрастания одного колоса
пшеницы требовалось не менее пяти или шести богов, и все они имели разные
имена. У каждой двери было три божества: один у порога, другой у петель,
третий у косяка; четыре божества были при колыбели ребенка: один ведал его
пеленками, другой - его питьем, третий - пищей, четвертый - сосанием. Были
божества известные, неизвестные и сомнительные, а иные не допускались даже в
рай:

Quos quoniam caeli nondum dignamur honore,
Quas dedimus certe terras habitare sinamus.

{Так как мы не считаем их еще достойными неба, то позволим им по
крайней мере обитать на дарованных им землях [438] (лат. ).}

Были божества, введенные поэтами, физиками, гражданскими властями;
некоторые божества, обладая наполовину божественной, наполовину человеческой
природой, являлись посредниками между нами и богом, нашими заступниками
перед ним. Им поклонялись с меньшим почтением, как божествам второго ранга;
иные божества имели бесчисленное количество званий и обязанностей; иные
почитались добрыми, иные - злыми. Были божества старые и дряхлые, были и
смертные. Хрисипп полагал, что при последнем мировом пожаре все боги
погибнут, кроме Юпитера [439]. Человек придумывает тысячу забавных связей
между собой и богом: не бывает ли он иной раз его земляком?

Iovis incunabula Creten.

{Крит - колыбель Громовержца [440] (лат. ).}

Вот как объясняли это дело великий понтифик Сцевола и великий теолог
тех времен Варрон: народ не должен знать многого из того, что есть истина, и
должен верить во многое такое, что есть ложь [441]: cum veritatem qua
liberetur, inquirat; credatur ei expedire, quod fallitur. {В то время как он
ищет истину, которая открыла бы ему все пути, мы считаем, что ему лучше
обманываться [442] (лат. ).}
Человеческий глаз может воспринимать вещи лишь в меру его способностей.
Вспомним, какой прыжок совершил несчастный Фаэтон [433], когда захотел
смертной рукой управлять конями своего отца. Наш разум рушится в такую же
бездну и терпит крушение из-за своего безрассудства. Если вы спросите
философов, из какого вещества состоят небо и солнце, то разве они не скажут
вам, что из железа или (вместе с Анаксагором) из камня [444], или из
какого-нибудь другого знакомого нам вещества? Если спросить у Зенона [445],
что такое природа, он ответит, что она - изумительный огонь, способный
порождать и действующий согласно твердым законам. Архимед [446], величайший
знаток той науки, которая приписывала себе наибольшую истинность и
достоверность по сравнению с другими, утверждает: "Солнце - это бог,
состоящий из раскаленного железа". Неплохая выдумка, к которой приводит
уверенность в красоте и неизбежной принудительности геометрических
доказательств! Однако они не так уж неизбежны и полезны; недаром Сократ
считал [447], что достаточно знать из геометрии лишь столько, чтобы уметь
правильно измерить участок земли, который отдают или получают; а
превосходный и знаменитый в этой области ученый Полиэн стал пренебрежительно
относиться к геометрическим доказательствам, считая их ложными и
призрачными, после того как он вкусил сладких плодов из безмятежных садов
Эпикура.
Как рассказывает Ксенофонт [448], Сократ утверждал по поводу
вышеприведенного суждения Анаксагора о солнце и небе (последний в древности
ценился выше всех философов своим знанием небесных и божественных явлений),
что он помутился рассудком, как это случается со всеми теми, кто слишком
глубоко вдается в исследование недоступных им вещей. Анаксагор, заявляя, что
солнце есть раскаленный камень, не сообразил того, что камень в огне не
светит и - что еще хуже - разрушается в пламени; далее, он считал, что
солнце и огонь одно и то же, а между тем те, кто смотрит на огонь, не
чернеют, и люди могут пристально смотреть на огонь, но не могут смотреть на
солнце; не учел он и того, что растения и травы не могут расти без солнечных
лучей, но погибают от огня. Вместе с Сократом я держусь того мнения, что
самое мудрое суждение о небе - это отсутствие всякого суждения о нем.
Платон заявляет в "Тимее" по поводу природы демонов следующее [449]:
это дело превосходит наше понимание. Тут надо верить тем древним, которые
сами, по их словам, произошли от богов. Неразумно не верить детям богов,
хотя бы их рассказы и не опирались на убедительные и правдоподобные
доказательства, ибо они повествуют нам о своих домашних и семейных делах.
Посмотрим, имеем ли мы более ясное представление о человеческих делах и
делах, касающихся природы.
Разве не смешно приписывать вещам, которых наша наука, по нашему
собственному признанию, не в состоянии постигнуть, другое тело и наделять их
ложной, вымышленной нами формой. Так, поскольку наш ум не может представить
себе движение небесных светил и их естественное поведение, мы наделяем их
нашими материальными, грубыми и физическими двигателями:

temo aureus, aurea summae
Curvatura rotae, radiorum argenteus ordo.

{Дышло и ободья вокруг больших колес были золотые, а спицы - серебряные
[450] (лат. ).}

Похоже на то, как если бы у нас были возчики, плотники и маляры,
которых мы отправили на небо, чтобы они там соорудили машины с различными
движениями и наладили кругообращение небесных тел, отливающих разными
цветами и вращающихся вокруг веретена необходимости, о коем писал Платон
[451].

Mundus domus est maxima rerum,
Quam quinque altitonae fragmine zonae
Cingunt, per quam limbus pictus bis sex signis
Stellimicantibus, altus in obliquo aethere, lunae
Bigas acceptat.

{Мир - это гигантский дом, опоясанный пятью зонами, из которых каждая
имеет особое звучание, и пересеченных поперек каймой, украшенной двенадцатью
знаками из сияющих звезд и увенчанный упряжью луны [452] (лат. ).}

Все это - грезы и безумные фантазии. Если бы в один прекрасный день
природа захотела раскрыть нам свои тайны и мы увидели бы воочию, каковы те
средства, которыми она пользуется для своих движений, то, боже правый, какие
ошибки, какие заблуждения мы обнаружили бы в нашей жалкой науке! Берусь
утверждать, что ни в одном из своих заявлений она не оказалась бы права.
Поистине, единственное, что я сколько-нибудь знаю, - это то, что я полнейший
невежда во всем.
Разве не Платону принадлежит божественное изречение, что природа есть
не что иное, как загадочная поэзия [453]! Она подобна прикрытой и
затуманенной картине, просвечивающей бесконечным множеством обманчивых
красок, над которой мы изощряемся в догадках.
Latent ista omnia crassis occultata et circumfusa tenebris, ut nulla
acies humani ingenii tanta sit, quae penetrare in caelum, terram intrare
possit {Все эти вещи скрыты и погружены в глубокий мрак, и нет столь
проницательного человеческого ума, который смог бы проникнуть в тайны неба и
земли [454] (лат. ).}.
Поистине, философия есть не что иное, как софистическая поэзия. Разве
все авторитеты древних авторов не были поэтами? Да и сами древние философы
были лишь поэтами, излагавшими философию поэтически. Платон - всегда лишь
расплывчатый поэт. Тимон, насмехаясь над ним, называет его великим
кудесником [455].
Подобно тому как женщины, потеряв зубы, вставляют себе зубы из слоновой
кости и вместо естественного цвета лица придают себе с помощью красок
искусственный, делают себе накладные груди и бедра из сукна, войлока или
ваты и на глазах у всех создают себе поддельную и мнимую красоту, не пытаясь
никого ввести в заблуждение, - совершенно так же поступает наука (включая
даже правоведение, ибо оно пользуется юридическими функциями, на которых
зиждется истинность его правосудия); она выдает нам за истины и вероятные
гипотезы вещи, которые она сама признает вымышленными. Действительно, все
эти концентрические и эксцентрические эпициклы, которыми астрономия
пользуется для объяснения движения светил, она выдает нам за лучшее, что она
могла по этому поводу придумать; и точно так же философы рисуют нам не то,
что есть, и не то, что они думают, а то, что они измышляют как наиболее
правдоподобное и привлекательное. Так, Платон, объясняя строение тела у
человека и у животных, говорит [456]: "Мы бы утверждали истинность того, что
мы сейчас изложили, если бы получили на этот счет подтверждение оракула;
поэтому мы заявляем, что это лишь наиболее правдоподобное из того, что мы
могли сказать".
Философы не только наделяют небо своими канатами, колесами и
двигателями. Послушаем, что они говорят о нас самих и о строении нашего
тела. У планет и небесных тел не больше всяких отклонений, сближений,
противостояний, скачков и затмений, чем они приписывали жалкому крохотному
человеческому телу. Они действительно с полным основанием могли назвать
человеческое тело микрокосмом, поскольку употребили для создания его столько
различных частей и форм. На сколько частей разделили они нашу душу, чтобы
объяснить движения человека, различные функции и способности, которые мы
ощущаем в себе, в скольких местах они поместили ее! А помимо естественных и
ощутимых нами движений, на сколько разрядов и этажей разделили они
несчастного человека! Сколько обязанностей и занятий придумали для него! Они
превращают его в якобы общественное достояние: это предмет, которым они
владеют и распоряжаются; им предоставляется полная свобода расчленять его,
соединять и вновь составлять по своему усмотрению; и тем не менее они все
еще не разобрались в нем. Они не в состоянии постигнуть его не только на
деле, но даже и своей фантазией; какой-то штрих, какая-то черта всегда
ускользает от них, как ни грандиозно придуманное ими сооружение,
составленное из тысячи фиктивных и вымышленных частей. Но это не основание к
тому, чтобы извинять их; в самом деле, если живописцы рисуют небо, землю,
моря, горы и отдаленные острова, то мы готовы удовлетвориться, чтобы они
изображали нам лишь нечто слегка им подобное; поскольку это вещи нам
неизвестные, мы довольствуемся неясными и обманчивыми очертаниями; но когда
они берутся рисовать нам с натуры какой-нибудь близкий и знакомый нам
предмет, мы требуем от них точного и правильного изображения линий и красок,
и презираем их, если они не в состоянии этого сделать [457].
Я одобряю ту остроумную служанку-милетянку, которая, видя, что ее
хозяин философ Фалес постоянно занят созерцанием небесного свода и взор его
всегда устремлен ввысь, подбросила там, где он должен был проходить,
какой-то предмет, чтобы он споткнулся [458]; она хотела дать ему понять, что
он успеет насладиться заоблачными высями после того, как обратит внимание на
то, что лежит у его ног. Она таким образом правильно посоветовала ему
смотреть больше на себя, чем на небо, ибо, как говорит Демокрит устами
Цицерона,

Quod est ante pedes, nemo spectat; caeli scrutantur plagas.

{Никто из исследующих беспредельность небесного свода не смотрит на то,
что у него под ногами [459] (лат. ).}

Но мы устроены так, что даже познание того, что лежит у нас в руках, не
менее удалено от нас и не менее для нас недосягаемо, чем познание небесных
светил. Как говорит Сократ у Платона [460], всякого, кто занимается
философствованием, можно упрекнуть в том же, в чем эта женщина упрекнула
Фалеса, а именно - что он не замечает того, что у него под носом. Такой
философ действительно не знает ни того, что представляет собой его сосед, ни
того, что он сам собой представляет; он не знает даже, являются ли они оба
людьми или животными.
Не приходилось ли тем людям, которые находят доводы Раймунда
Сабундского слишком слабыми [461], для которых нет ничего неизвестного,
которые воображают, будто управляют миром и все понимают:

Quae mare compescant causae; quid temperet annum;
Stellae sponte sua iussaeve vagentur et errent;
Quid premat obscurum Lunae, qui proferat orbem;
Quid velit et possit rerum concordia discors,

{Что укрощает море и регулирует год; блуждают ли звезды по своей воле
или движение их предопределено; почему серп луны то растет, то убывает; к
чему стремятся и на что способны гармония и раздор в мире? [462] (лат. ).}

сталкиваться в своих книгах с трудностями, встающими перед всяким, кто
хочет познать свое собственное существо? Мы ясно видим, что палец двигается
и что нога двигается; что некоторые наши органы двигаются сами собой, без
нашего ведома, другие же, наоборот, приводятся в движение по нашему
повелению; что одно представление заставляет нас краснеть, другое -
бледнеть; что одно впечатление действует только на селезенку, другое - на
мозг; что одно заставляет нас смеяться, другое - плакать, а бывает и такое,
которое поражает все наши чувства и останавливает движение всех наших
членов; что одно представление приводит в движение наш желудок, а другое -
орган, находящийся пониже. Но для человека всегда оставалось неизвестным,
каким образом умственное впечатление вызывает такие изменения в телесном и
материальном предмете, какова природа этой связи и сочетания этих
удивительных сил.
Omnia incerta ratione et in naturae maiestate abdita {Все эти вещи
сокрыты от нас вследствие слабости нашего ума и величия природы [463] (лат.
).}, - говорит Плиний. А блаженный Августин заявляет: Modus quo corporibus
adhaerent spiritus, omnino mirum est, nec comprehendi ab homine potest: et
hoc ipse homo est {Ведь способ, каким соединяются души с телами, весьма
поразителен и решительно непонятен для человека; а между тем это и есть сам
человек [464] (лат. ).}.
И тем не менее эта связь никем не ставится под сомнение, ибо суждения
людей покоятся на авторитете древних; их принимают на веру, как если бы это
были религия или закон. То, что общепризнано, воспринимается как некий
условный язык, непонятный непосвященным: такую истину принимают вместе со
всей цепью ее доводов и доказательств, как нечто прочное и нерушимое, не
подлежащее дальнейшему обсуждению. Всякий старается, наоборот, укрепить и
приукрасить эту принятую истину в меру сил своего разума, являющегося гибким
и подвижным орудием, прилаживающимся к любой вещи. Так мир переполняется
нелепостью и ложью. Во многих вещах не сомневаются потому, что общепринятых
мнений никогда не проверяют; никогда не добираются до основания, где
коренится ошибка или слабое место; спорят не о корешках, а о вершках;
задаются не вопросом, правильно ли что-нибудь, а лишь вопросом, понималось
ли это таким или иным образом. Спрашивают не о том, сказал ли Гален [465]
нечто ценное, а сказал ли он так или иначе. Вполне естественно поэтому, что
это подавление свободы наших суждений, эта установившаяся по отношению к
нашим взглядам тирания широко распространилась, захватив наши философские
школы и науку. Аристотель - это бог схоластической науки [466]; оспаривать
его законы - такое же кощунство, как нарушать законы Ликурга в Спарте. Его
учение является у нас незыблемым законом, а между тем оно, быть может, столь
же ошибочно, как и всякое другое. Я не вижу оснований, почему бы мне не
принять с такой же готовностью идеи Платона [467], атомы Эпикура, полное и
пустое Левкиппа и Демокрита, воду Фалеса, бесконечную природу Анаксимандра,
воздух Диогена, числа и симметрию Пифагора, бесконечное Парменида, единое
Мусея, воду и огонь Аполлодора, сходные частицы Анаксагора, раздор и любовь
Эмпедокла, огонь Гераклита или любое другое воззрение из бесконечного хаоса
взглядов и суждений, порождаемых нашим хваленым человеческим разумом, его
проницательностью и уверенностью во всем, во что он вмешивается. Я не вижу,
почему я должен принимать учение Аристотеля об основах природных вещей; эти
принципы, по мысли Аристотеля, сводятся к материи, форме и "лишенности"
формы [468]. Может ли быть что-нибудь более нелепое, чем считать само
отсутствие формы, "лишенность" ее, причиной происхождения вещей? Ведь
"лишенность" есть нечто отрицательное; по какой же прихоти ее можно считать
причиной и началом вещей, которые существуют? Но решиться оспаривать это
можно только ради упражнения в логике, ибо об этом спорят не для того, чтобы
что-нибудь поставить под- сомнение, а лишь для того, чтобы защитить главу
школы от возражений противников: его авторитет - это та цель, которая выше
всяких сомнений.
Из общепризнанных положений нетрудно построить все, что угодно, так как
остальная часть сооружения строится легко, без препятствий, по тому же
закону, что и основание. Действуя таким путем, мы находим, что наши
соображения твердо обоснованы, и рассуждаем уверенно; ибо наши учителя
настолько завоевывают наперед наше доверие, что могут потом выводить все,
что им угодно, по примеру геометров, исходящих из принятых ими постулатов.
То, что мы согласны с нашими учителями и одобряем их, дает им возможность
склонять нас то вправо, то влево и заставляет нас плясать под их дудку. Тот,
чьим гипотезам верят, становится нашим учителем и богом: он строит столь
обширный и на вид ясный план своих сооружений, что по ним он может, если
захочет, легко поднять нас до облаков.
Применяя такой подход к науке, мы приняли за чистую монету изречение
Пифагора, что всякий знаток должен пользоваться доверием в своей науке.
Диалектик обращается к знатоку грамматики по вопросу о значении слов; знаток
риторики заимствует у диалектика его аргументы; поэт заимствует у музыканта
его ритмы, геометр - у знатока арифметики его пропорции; метафизик же
принимает за основу гипотезы физики. Всякая наука имеет свои признанные
принципы, которыми человеческое суждение связано со всех сторон. Если вы
захотите разрушить этот барьер - главную причину заблуждений, вы тотчас же
услышите исходящее из их уст поучение, что не следует спорить с теми, кто
отрицает принципы.
Но у людей не может быть принципов, если божество не открыло им их. А
все остальное - начало, середина и конец - не что иное, как бесплодная
фантазия. Те, кто спорит против предвзятых положений, явно исходят из таких
же предвзятых положений, которые можно оспаривать. Ибо всякое положение,
высказываемое человеком, имеет такую же опору в авторитете, как и любое
другое, если только разум не сделает между ними различия. Поэтому необходимо
все их взвешивать и в первую очередь наиболее распространенные и властвующие
над нашими умами. Уверенность в несомненности есть вернейший показатель
неразумия и крайней недостоверности; и нет людей более легкомысленных и
менее философских, чем филодоксы [469] Платона. Надо исследовать все: горяч
ли огонь, бел ли снег, можем ли мы признать что-либо твердым или мягким. Что
же касается вздорных ответов, какие давались в древности, - вроде, например,
того, что ставившему под сомнение тепло предлагали броситься в огонь, а не
верившему, что снег холоден, советовали положить его себе на грудь, - то они
совершенно недостойны истинных философов. Если бы нас оставили в нашем
естественном состоянии, при котором мы воспринимали бы вещи так, как они
представляются нашим чувствам, и если бы нам предоставили возможность
следовать нашим простым потребностям, определяемым условиями нашего
происхождения, то эти умники имели бы основание рассуждать таким образом; но
у них мы научились считать себя судьями мира; от них мы восприняли
представление, что человеческий разум является главным смотрителем всего,
что находится вне и внутри небесного свода, что он способен все охватить,
все может, что с помощью его все познается и постигается. Такой ответ
годился бы для каннибалов, которые наслаждаются долгой, спокойной и мирной
жизнью, не зная правил Аристотеля и даже самого названия физики. В этом
случае такой ответ был бы лучше и убедительнее всех почерпнутых ими из
разума или придуманных ими. Такой ответ могли бы дать вместе с нами все
животные и все те, кто живет еще под властью простого и безыскусственного
естественного закона; но философы отказались от этого. Мне не нужно, чтобы
они говорили мне: "Это истинно потому, что вы так видите и чувствуете"; мне
нужно, чтобы они мне сказали, чувствую ли я действительно то, что мне
кажется; и если я действительно это чувствую, пусть они объяснят мне
название, происхождение, все свойства и следствия тепла и холода, все
качества действующего начала и начала, на которое воздействуют. В противном
случае пусть они откажутся от своего звания философов, требующего принимать
и одобрять только то, что доказано разумом; это их пробный камень при всех
испытаниях; но он, разумеется, приводит к ошибкам и заблуждениям, ибо он
слаб и недостаточен.
Чем мы можем лучше всего испытать разум как не посредством его же
самого? Но если не следует верить его показаниям о самом себе, то как можно
верить его суждениям о посторонних ему вещах? Если разум что-либо знает, то
по крайней мере он знает, какова его собственная сущность и где его
местонахождение. Он находится в душе и составляет часть ее или ее действие;
ибо подлинный и главный разум, название которого мы неправильно присваивали
нашему, находится в лоне бога: там его обиталище и убежище; оттуда он
выходит, когда богу угодно дать нам узреть какой-нибудь луч его, подобно
Палладе, вышедшей из головы своего отца, чтобы приобщиться к миру [470].
Посмотрим же, чему человеческий разум учит нас о самом себе и о душе:
не о душе вообще, которою почти вся философия наделяет небесные тела и
важнейшие элементы, и не о той душе, которую Фалес, ссылаясь на действие
магнита, приписывал даже неодушевленным предметам; но о той душе, которая
находится в нас и которую мы поэтому должны лучше всего знать:

Ignoratur enim quae sit natira animai,
Nata sit, an contra nascentibus insinuetur,
Et simul intereat nobiscum morte dirempta,
An tenebras Orci visat, vastasque lacunas,
An pecudes alias divinitus insinuet se*.

{Природа души неизвестна, неизвестно, рождается ли она вместе с телом
или потом внедряется в тех, кто родился, погибает ли она вместе с нами,
прекращая существование со смертью, спускается ли она во тьму к Орку и в
пустынные пространства или же по воле богов вселяется в других животных
[471] (лат. ).}

Опираясь на соображения разума, Кратет и Дикеарх [472] учили, что души
вообще не существует и что тело приводится в движение естественным
движением, Платон - что душа есть самодвижущаяся субстанция, Фалес - что она
представляет собой естество, лишенное покоя, Асклепиад - что она есть
упражнение чувств, Гесиод и Анаксимандр - что она есть вещество, состоящее
из земли и воды, Парменид - что она состоит из земли и огня, Эмпедокл - что
она из крови:

Sanguineam vomit ille animam,

{Он изрыгнул свою кровавую душу [473] (лат. ).}

Посидоний, Клеант и Гален - что душа представляет собой тепло или
теплородное тело:

Igneus est ollis vigor, et caelestis origo***,

{Она [душа] обладает огненной силой и имеет небесное происхождение
[474] (лат. ).}

Гиппократа человеческий разум учил тому, что душа - это дух, разлитый в
теле; Варрона - что она воздух, вдыхаемый ртом, согревающийся в легких,
превращающийся в сердце в жидкость и распространяющийся по всему телу;
Зенона - что она есть сущность четырех стихий; Гераклита Понтийского - что
она есть свет; Ксенократа и египтян - что она переменное число; халдеян -
что она есть сила, лишенная определенной формы:

habitum quendam vitalem corporis esse,
Harmoniam Graeci quam dicunt.

{Телу присуще некое жизненное состояние, которое греки называют
гармонией [475] (лат. ).}

Не забудем и Аристотеля, согласно которому душа есть то, что
естественно заставляет тело двигаться и что он называет энтелехией [476]; но
это название ничего не объясняет, ибо оно ничего не говорит ни о сущности,
ни о происхождении, ни о природе души, а лишь о ее действии. Лактанций,
Сенека и большинство догматиков признавали, что душа есть нечто для них
непонятное. Изложив все эти взгляды, Цицерон заявляет: Harum sententiarum
quae vera sit, deus aliquis viderit. {Какое из этих мнений истинно, ведомо
одному только богу [477] (лат. ).} "Я знаю по себе, - говорит святой Бернард
[478], - насколько бог непостижим, ибо я не в состоянии понять даже, что
представляют собой части моего собственного существа". Гераклит, полагавший,
что все полно душ и демонов, утверждал [479], однако, что, как бы далеко мы
ни подвинулись в познании души, мы все же никогда не узнаем ее до конца -
так глубока ее сущность.
Не меньше разногласий и споров существует по вопросу о местопребывании
души. Гиппократ и Герофил [480] помещают ее в желудочке мозга, Демокрит и
Аристотель - во всем теле:

Ut bona saepe valetudo cum dicitur esse
Corporis, et non est tamen haec pars ulla valentis,

{Часто говорят о здоровье, что оно является свойством тела, однако оно
не составляет у здорового человека отдельной части [481] (лат. ).}

Эпикур помещает ее в желудке:

Hic exultat enim pavor ас metus, haec loca circum
Laetitae mulcent.

{Там трепещут страх и ужас, в этом же месте бурлят радости [482](лат.
).}

Стоики помещают душу в сердце и вокруг него [483], Эрасистрат [484] - в
черепной оболочке, Эмпедокл - в крови, так же как и Моисей, запретивший
поэтому употреблять в пищу кровь животных, с которою соединена их душа;
Гален полагал, что всякая часть тела имеет свою душу; Стратон помещал ее
между бровями! Qua facie quidem sit animus aut ubi habitet, ne quarendum
quidem est {Не следует даже доискиваться, какой вид имеет душа и где она
обитает [485] (лат. ).}, - говорит Цицерон. Я охотно привожу его собственные
слова, не желая искажать его манеру выражаться, тем более что мало смысла
присваивать себе его мысли: они встречаются нередко, довольно тонки и
небезызвестны. Не следует также забывать причину, по которой Хрисипп и
другие его последователи помещают душу в области сердца. Это потому, говорит
он, что, когда мы хотим сказать нечто утвердительное, мы кладем руку на
сердце, а когда мы хотим произнести
egw
, что по-гречески означает "я", наша
нижняя челюсть опускается к сердцу. Нельзя не отметить нелепость этого
рассуждения, хотя оно и принадлежит столь выдающемуся философу: ибо, помимо
того, что приведенные доводы чрезвычайно легковесны, второй из них мог бы
доказывать только, что у греков, а не у других народов, душа находится в
этом месте. Даже самая неутомимая человеческая мысль впадает иногда в
дремоту!
Что сказать обо всем этом? Мы видим, что даже стоики, эти
родоначальники человеческой мудрости, считают, что душа, подавленная
разрушением тела, долгое время томится и всячески старается вырваться из
него, как мышь, попавшая в мышеловку [486].
Некоторые полагают, что мир был сотворен для того, чтобы в виде
наказания наделить телами падших ангелов, лишившихся по своей вине той
чистоты, в которой они были созданы, ибо первоначальные существа были
бестелесными; и в зависимости от того, насколько они отдалились от своей
духовности, они обретают более легкие или более грузные тела. Отсюда
проистекает разнообразие созданной материи. Но тот ангел, который в виде
наказания облечен был в тело солнца, должен был претерпеть чрезвычайно
редкое и сильное изменение. Подобно тому, как это имеет место, по словам
Плутарха (в предисловии к его жизнеописаниям [487]), на картах мира, где
крайние границы известных нам земель окружены болотами, густыми лесами и
пустынными и необитаемыми пространствами, - области, находящиеся у пределов
нашего исследования, покрыты глубоким мраком. Вот почему самые грубые и
вздорные выдумки возникают большей частью у тех, кто занимается самыми
возвышенными и трудными вопросами; любознательность и высокомерие заставляют
их погружаться в глубокие бездны. Но и у истоков науки, и у конечных
пределов ее мы одинаково встречаем глупость: вспомните, как устремляется
ввысь мысль Платона в его поэтических мечтаниях; послушайте, как он говорит
на языке богов. Однако о чем он думал, определяя человека как двуногое
бесперое животное [488]! Ведь этим он доставил великолепный случай желающим
посмеяться над ним: ощипав живого каплуна, они потом называли его "человеком
Платона".
А что сказать об эпикурейцах? Сначала они наивно воображали, что мир
создан из атомов, которые они считали телами, обладающими известным весом и
естественным тяготением книзу. Но потом их противники указали им на то, что
раз, согласно их описанию, атомы падают вниз прямо и перпендикулярно,
образуя при этом параллельные линии, они не могут соединяться и связываться
друг с другом. Чтобы исправить свою ошибку, им пришлось прибавить еще
боковое, случайное движение и наделить, кроме того, свои атомы кривыми и
изогнутыми концами, чтобы они могли соединяться и цепляться друг за друга!
Но после этой поправки их противники высказали следующую мысль, которая
ставит эпикурейцев в весьма затруднительное положение [489]. Если атомы
могли составить такое множество различных фигур, то почему они никогда не
расположились так, чтобы образовать дом или башмак? Почему точно так же
нельзя себе представить, что достаточно высыпать бесчисленное множество букв
греческого алфавита, чтобы получить текст Илиады? То, что имеет разум,
говорит Зенон, лучше, чем то, что не имеет его; но нет ничего лучше мира,
следовательно, он наделен разумом. Путем такого же рассуждения Котта делает
мир математиком; затем, опираясь на другой аргумент того же Зенона,
гласящий: "целое больше части; мы способны к мудрости и являемся частью
мира, следовательно, мир мудр", делает мир музыкантом и органистом.
Можно было бы привести бесчисленное множество подобного рода доводов -
не только ложных, но и нелепых, совершенно несостоятельных и говорящих не
столько о невежестве, сколько о вздорности тех философов, которые выдвигали
эти доводы в спорах между собой и представляемыми ими школами. Можно было бы
сделать поразительный подбор таких несуразностей, именующих себя
человеческой мудростью.
Я охотно собираю подобные образцы, изучать которые в некоторых
отношениях не менее полезно, чем рассматривать высказывания здравые и
умеренные. По ним можно судить, что мы должны думать о человеке, его
чувствах и его разуме, если у таких выдающихся людей, поднявших дарования
человека на огромную высоту, встречаются столь грубые ошибки. Что касается
меня, то я склонен думать, что они занимались наукой между прочим и
пользовались ею, как игрушкой, годной для всех; они забавлялись разумом как
легким развлекательным инструментом, придумывая всякого рода малозначащие
или совсем пустые измышления и фантазии. Тот самый Платон, который дал
человеку определение, годящееся для каплуна, в другом месте [490] устами
Сократа говорит, что он поистине не знает, что такое человек и что человек -
одна из наиболее труднопознаваемых вещей в мире. Обнаруживая такое
непостоянство и шаткость своих взглядов, они как бы за руку, невольно
приводят нас к выводу об отсутствии у них всяких прочных выводов. Они
стараются не высказывать своих взглядов открыто и ясно; они прикрывают их то
баснословными вымыслами поэзии, то какой-нибудь другой маской, ибо наша
слабость проявляется в том, что сырое мясо не всегда годится для нашего
желудка; его надо сначала прокоптить, просолить или как-то еще иначе
приготовить. Именно так поступают и они. По большей части они затемняют и
искажают свои подлинные взгляды и суждения, стремясь сделать их пригодными
для общего пользования. Чтобы не пугать детей, они не хотят открыто признать
слабости и безумия нашего разума; но они достаточно раскрывают нам это,
показывая непостоянство и противоречивость науки.
Находясь в Италии, я дал одному человеку, плохо изъяснявшемуся
по-итальянски, следующий совет: раз он хочет только, чтобы его понимали, а
не стремится хорошо говорить на этом языке, пусть употребляет первые
попавшиеся слова - латинские, французские, испанские или гасконские, -
прибавляя к ним итальянские окончания; в таком случае его речь непременно
совпадет с каким-нибудь наречием страны: тосканским, римским, венецианским,
пьемонтским или неаполитанским, или с какой-нибудь из их разновидностей. То
же самое я мог сказать и о философии: она выступает в столь разнообразных
обличиях и содержит столько разных положений, что в ней можно найти любые
домыслы и бредни. Человеческое воображение не в состоянии придумать ничего
хорошего или плохого, чего в ней уже не было бы кем-нибудь сказано. Nihil
tam absurde dici potest quod non dicatur ab aliquo philosophorum {Нет
величайшей нелепости, которая не была бы сказана кем-либо из философов [491]
(лат. ).}. Я с тем большей готовностью выпускаю в свет плоды моих причуд,
что, хотя они являются моим порождением и ни с кого не списаны, я все же
убежден, что нечто подобное найдется у какого-нибудь древнего автора, и
тогда наверное кто-нибудь скажет: "Вот откуда он почерпнул их!"
Мои правила жизни естественны, и для выработки их я никогда не прибегал
к учению какой-либо школы. Но, так как они были очень просты, то, когда у
меня явилось желание изложить их, я, стремясь выпустить их в свет в
несколько более приличном виде, вменил себе в обязанность подкрепить их
рассуждениями и примерами и сам был крайне удивлен, когда оказалось, что они
случайно совпали со столькими философскими примерами и рассуждениями. Каков
был строй моей жизни, я узнал только после того, как она была прожита и
близка к завершению; вот новая фигура непредвиденного и случайного философа!
Но вернемся к вопросу о нашей душе. Когда Платон помещал [492] разум в
мозгу, гнев в сердце, а вожделение в печени, он, по-видимому, скорее хотел
дать истолкование наших душевных движений, нежели разгораживать и разделять
душу, подобно телу, на множество частей. Наиболее правдоподобным из
философских взглядов является тот, согласно которому существует только одна
душа, которая с помощью различных частей тела рассуждает, вспоминает,
понимает, судит, желает и совершает все другие свои действия, подобно тому,
как кормчий управляет кораблем, применяя на деле весь свой опыт, - то
натягивая или отпуская какой-нибудь канат, то ставя парус, то налегая на
весло, причем все эти различные действия исходят только от него одного. Мне
представляется также наиболее правдоподобным, что душа помещается в мозгу;
это явствует из того, что ранения и несчастные случаи, поражающие мозг,
тотчас же отражаются на душевных способностях; нет ничего невероятного в
том, что из мозга душа проникает во все остальные части тела:

medium non deserit unquam
Caeli Phoebus iter; radiis tamen omnia lustrat,

{Солнце никогда не уклоняется от своего пути среди небесного свода, но
своими лучами оно освещает все [493] (лат. ).}

подобно солнцу, которое излучает свой свет и тепло, наполняя им
вселенную:

Cetera pars aminae per totum dessita corpus
Paret, et ad numen mentis nomenque movetur.

{Остальная часть души рассеяна по всему телу и движется волею ума и по
его повелению [494] (лат. ).}

Некоторые утверждали, что первоначально существовала общая душа,
подобная огромному телу, от которой отделились затем все отдельные души и в
которую они возвращаются, постоянно смешиваясь с этой всеобщей материей:

Deum namque ire per omnes
Terrasque tractusque maris caelumque profundum:
Hinc pecudes, armenta, viros, genus omne ferarum,
Quemque sibi tenues nascentem arcessere vitas;
Scilicet huc reddi deinde ac resoluta referri
Omnia: nec morti esse locum.

{Бог наполняет все - земли, моря и бездонное небо; и стада, и все дикие
звери, и люди, и рождающиеся существа требуют от него немного жизни; а под
конец, все, вновь распавшись, возвращается туда же, и для смерти не остается
места [495] (лат. ).}

Одни полагали, что души вновь возвращаются в эту общую душу и
воссоединяются с ней; другие утверждали, будто души были созданы из
божественной субстанции; третьи - что они созданы ангелами из огня и
воздуха. Одни уверяли, что души существуют от века, другие - что только с
того момента, как они воплотились в тело; третьи полагали, что души
спускаются с луны и возвращаются туда же. Большинство древних считало, что
души переходят от отца к сыну и что это совершается так же естественно, как
и всякие другие явления в природе; они доказывали это сходством детей с
отцами:

Instillata patris virtus tibi:
..............................

{Доблесть твоего отца передалась тебе [496] (лат. ).}

Fortes creantur fortibus et bonis

{Храбрых рождают люди храбрые и честные [497] (лат. ).}

ссылаясь на то, что дети перенимают от отцов не только телесное
сходство, но и одинаковый нрав и одинаковые душевные склонности:

Denique cur acris violentia triste leonum
Seminium sequitur; dolus vulpibus, et fuga cervis
A patribus datur, et patrius pavor incitat artus;
Si non certa, sua quia semina semina seminioque
Vis amini pariter crescit cum corpore quoque?.

{Наконец, почему свирепая лютость переходит по наследству к львиному
роду, почему передается от отцов лисе - коварство, а оленям - прыткость и
отцовский страх, трепещущий в их членах? Несомненно, потому, что вследствие
действия семени вместе с ростом всего тела развиваются и душевные свойства
[498] (лат. ).}

Они указывали, что на этом покоится божественное правосудие, карающее
детей за грехи отцов [499], ибо отцовские пороки как-то заражают души детей
и накладывают на них свой отпечаток, вследствие чего испорченность воли
отцов отражается на детях. Некоторые утверждали, что если бы души возникали
не естественным путем, а как-то иначе и, находясь вне тела, были бы чем-то
иным, то, обладая естественными способностями: мыслить, рассуждать и
вспоминать, они должны были бы сохранить воспоминание о своем первоначальном
существовании:

si in corpus nascentibus insinuatur,
Cur superante actam aetatera meminisse nequimus,
Nec vestigia gestarum rerum ulla tenemus?

{Если душа внедряется в тело при рождении, то почему же в таком случае
мы не помним о прошлой жизни, почему не сохраняем никаких воспоминаний о
совершившихся раньше событиях? [500] (лат. ).}

Ведь для того чтобы оценить способности наших душ столь высоко, как нам
хотелось бы, следует предположить, что, пребывая в своем естественном
состоянии простоты и невинности, они были всеведущими. И такими они должны
были быть, пока пребывали свободными от телесного плена, до того, как вошли
в тело; и мы надеемся, что они опять станут такими после того, как покинут
его. Но и находясь в теле, они должны были бы сохранять воспоминание об этом
знании, как утверждал Платон, согласно которому то, чему мы научаемся, есть
лишь воспоминание о том, что мы уже знали раньше. Однако всякий может по
своему опыту доказать ложность этого положения; во-первых, потому, что мы
вспоминаем только то, чему нас научили; и если бы сущность души сводилась
только к памяти, то мы по крайней мере должны были бы узнать кое-что сверх
того, чему нас научили; а во-вторых, то, что душа знала, пребывая в своей
чистоте, было совершенным знанием, ибо благодаря своему божественному
пониманию душа познавала вещи такими, каковы они в действительности, между
тем как, обучая ее здесь, ей прививают ложь и порок! Поэтому она не может
воспользоваться своей способностью воспоминания, ибо эти образы и
представления никогда не находились в ней раньше. Утверждать, что пребывание
в теле до такой степени подавляет первоначальные способности души, что все
они глохнут, прежде всего противоречит тому другому убеждению, а именно, что
силы души столь велики и ее действия, которые люди испытывают в этой жизни,
столь удивительны, что отсюда можно сделать вывод о ее божественном
происхождении и существовании от века, а также о предстоящем ей бессмертии:

Nam si tanto opere est anlmi mutata potestas
Omnis ut actarum ut exciderit retinentia rerum,
Non, ut opinor, ea ab leto iam longior errat.

{Если же душа способна настолько измениться, что совершенно утрачивает
память обо всем минувшем, то это, по-моему, мало отличается от смерти [501]
(лат. ).}

Кроме того, силы и действия души следует рассматривать здесь, у нас на
земле, а не в другом месте, ибо все прочие ее совершенства тщетны и
бесполезны: ее бессмертие должно признаваться на основании того, чем она
является в настоящем, и на основании того, что она значит в жизни человека.
Было бы несправедливо отнять у души ее силы и способности, обезоружить ее
тем, чтобы на основании того срока, когда она будет находиться в плену,
будет заточена в теле, будет слаба и больна, будет вынуждена терпеть насилие
и принуждение, - чтобы на основании ее действий за этот срок вынести
приговор, обрекающий ее на вечные муки; было бы несправедливо принять в
расчет этот краткий срок, который - длится ли он несколько часов или, самое
большое, сотню лет - есть лишь один миг по сравнению с бесконечностью, и на
основании того, что сделано в этот промежуток времени, вынести душе
окончательное решение ее участи. Было бы большой несправедливостью получить
вечное воздаяние за столь краткую жизнь.
Платон, желая устранить это несоответствие, считал [502], что
посмертное воздаяние должно ограничиваться сроком в сто лет, ибо таков
примерно срок человеческой жизни, и многие христианские авторы также
ограничивали воздаяние определенным временем.
Вместе с Эпикуром и Демокритом, чьи взгляды на природу души были
наиболее приняты, философы считали, что жизнь души разделяет общую судьбу
вещей, в том числе и жизни человека; они считали, что душа рождается так же,
как и тело; что ее силы прибывают одновременно с телесными; что в детстве
она слаба, а затем наступает период ее зрелости и силы, сменяющийся периодом
упадка и старостью, и под конец душа впадает в дряхлость:

gigni pariter cum corpore, et una
Crescere sentimus, pariterque senescere mentem.

{Мы видим, что душа рождается вместе с телом, что она растет вместе с
ним и одновременно стареет [503] (лат. ).}

Они считали, что душа способна испытывать различные страсти и
переживать разные мучительные волнения, повергающие ее в усталость или
причиняющие ей страдания; она способна испытывать превращения и изменения,
чувствовать радость, впадать в дремоту и в апатию; она подвержена болезням и
может быть поранена, подобно желудку или ноге:

mentem sanari, corpus ut aegrum
Cernimus, et flecti medicina posse videmus.

{Мы видим, что душу можно точно так же врачевать, как и больное тело, и
что она вполне поддается лечению [504] (лат. ).}

Душа бывает возбуждена и омрачена под влиянием вина, теряет равновесие
под влиянием лихорадки, засыпает под влиянием одних лекарств и пробуждается
под влиянием других:

corpoream naturam animi esse necesse est
Corporeis quoniam telis ictuque laborat.

{Значит, природа души должна быть телесна, раз она страдает от оружия и
телесных ударов [505] (лат. ).}

Достаточно укуса бешеной собаки, чтобы потрясти душу до основания и
привести все ее способности в расстройство; от действия этих случайностей ее
не может избавить никакая сила разума, никакие способности, никакая
добродетель, никакая философская решимость или напряжение всех сил. Слюна
паршивой дворняжки, забрызгав руку Сократа, может погубить всю его мудрость,
все его великие и глубокомысленные идеи, уничтожить их дотла, не оставив и
следа от всего его былого знания:

vis animal
Conturbatur ....... et divisa seorsum
Disiectatur, eodem illo distracta veneno.

{Способности души помрачены... поражены и надломлены действием этого
яда [506] (лат. ).}

Его душа столь же бессильна перед этим ядом, как душа четырехлетнего
ребенка; этот яд способен превратить всю воплотившуюся в человека философию
в бешеную и безумную; он действует так, что Катон, который смело бросал
вызов судьбе и самой смерти, после того как он заразился от бешеной собаки и
заболел тем, что врачи называют водобоязнью, не мог смотреть без страха и
ужаса на зеркало или на воду:

vis morbi distracta per artus
Turbat agens animam, spumantes aequore salso
Ventorum validis fervescunt viribus undae.

{Душа поражена силой болезни, распространяющейся по всему телу, подобно
тому как под напором неистового ветра волны бурлят и пенятся на поверхности
бушующего моря [507] (лат. ).}

Правда, раз уж мы завели об этом речь, надо признать, что философия
хорошо научила человека переносить всякого рода несчастия, вооружив его либо
терпением, либо если уж очень трудно вытерпеть, то самым верным средством:
полнейшим бесчувствием. Однако все эти способы годятся лишь для души
здоровой, которая владеет своими силами, способна рассуждать и решать, но
они совершенно бессильны, когда душа - даже если это душа философа - впадает
в безумие, когда она потрясена, надломлена. Так бывает во многих случаях,
когда душа испытывает слишком бурное волнение, вызванное какой-нибудь
сильной страстью, либо ранением какой-нибудь части тела, либо вздутием
желудка, приводящим к помрачению сознания и головокружению:

mordis in corporis, avius errat
Saepe animus: dementit enim, deliraque fatur;
Interdumque gravi lethargo fertur in altum
Aeternumque soporem, oculis nutuque cadenti.

{Часто при болезнях тела душа блуждает, не зная пути, лишается разума и
начинает говорить вздор: а иногда под влиянием глубокой летаргии она впадает
в непробудный сон; глаза смежаются и голова поникает [508] (лат. ).}

Философы, как мне кажется, никогда не касались этой темы, а равным
образом и другой, имеющей не менее важное значение. Чтобы утешить нас перед
лицом неминуемой смерти, у них всегда на устах следующая дилемма: душа либо
смертна, либо бессмертна. Если она смертна, то избавлена от наказаний; если
она бессмертна, то будет все & более и более совершенствоваться. Они никогда
не ставят себе вопроса: "А что, если она будет все время ухудшаться?", и
предоставляют поэтам расписывать загробные кары. Но они слишком облегчают
себе этим дело. Я постоянно замечаю в их рассуждениях два слабых пункта.
Сначала скажу о первом.
Такая душа теряет влечение к высшему благу стоиков, столь, казалось бы,
постоянное и незыблемое. В этом случае нашей хваленой мудрости приходится
сдаться и сложить оружие. Впрочем, философы, увлекаемые суетным человеческим
разумом, считали, что нельзя представить себе смешения и сосуществования
двух столь разных вещей, как смертное тело и бессмертная душа:

Quippe etenim mortale aeterno iungere, et una
Consentire putare, et fungi mutua posse
Desipere est. Quid enim diversius esse putandum est,
Aut magis inter se disiunctum discrepitansque
Quam mortale quod est, immortali atque perenni
Iunctum, in concilio saevas tolerare procellas?

{Какое безумие - сочетать смертное с бессмертным, думать, что они могут
чувствовать и действовать заодно! Что можно представить себе более
различное, несоединимое, не вяжущееся друг с другом, чем смертное,
соединенное с вечным и бессмертным, чтобы в этом соединении выносить
неизбежные жестокие и бурные столкновения? [509] (лат. ).}

Поэтому они считали, что душа умирает подобно телу:

simul aevo fessa fatiscit,

{Она погибает вместе с ним под бременем старости [510] (лат. ).}

что достаточно убедительно доказывается сном, который, согласно Зенону,
является прообразом смерти, ибо Зенон полагал, что сон представляет собой
изнеможение и угасание души, равно как и тела. Contrahi animum et quasi labi
putat atque concidere {Он полагает, что во сне душа сжимается, как-то
обмякает и угасает [511] (лат. ).}. А то, что некоторые люди до конца своих
дней сохраняют силу и бодрость души, философы связывали с теми или иными
болезнями, которыми страдают люди. Так, мы замечаем, что у некоторых людей
до конца жизни сохраняется без изменений одно чувство, у других - другое, у
одного - слух, у другого - обоняние; но мы никогда не видим такого
одновременного ослабления всех чувств, чтобы у человека не оставалось
каких-нибудь здоровых и не затронутых болезнью органов:

Non alio pacto quam si, pes cum dolet aegri,
In nullo caput interea sit forte dolore.

{Так же, как может болеть больная нога, между тем как голова может не
испытывать никакого страдания [512] (лат. ).}

Как говорит Аристотель [513], наш разум так же не способен созерцать
истину, как глаз совы не выносит сияния солнца. Наличие столь грубых
заблуждений при таком ярком свете лучше убеждает нас в этом.
Противоположное мнение о бессмертии души, которое, по словам Цицерона,
было впервые введено, по крайней мере по книжным свидетельствам, Ферекидом
Сиросским в царствование Тулла [514] (другие приписывают его Фалесу, а иные
еще кому-то), является той проблемой, о которой обычно высказываются с
наибольшей осторожностью и сомнениями. Даже самые закоренелые догматики
вынуждены, рассматривая ее, укрываться под сенью Академии, Никому не
известно, как же, в сущности, решил этот вопрос Аристотель, а равным образом
и все древние авторы, рассуждавшие о бессмертии души с оговорками и
колебаниями: rem gratissimam promittentium magis quam probantium {Нам скорее
обещают, чем доказывают столь приятную вещь [515] (лат. ).}. Аристотель
укрылся за туманом слов и темных, непонятных намеков, предоставив своим
последователям спорить как относительно его мнения на этот счет, так и по
поводу самого бессмертия души. Они считали бессмертие души правдоподобным по
двум соображениям: во-первых, потому, что без бессмертия души утратила бы
всякую опору та суетная надежда на славу, которая имеет такую огромную
власть над людьми; во-вторых, потому, что это, как утверждает Платон [516],
чрезвычайно полезное воззрение, ибо пороки, которые остаются скрытыми от
несовершенного человеческого правосудия, могут получить возмездие от
божественного правосудия, которое преследует виновных даже после их смерти.
Человек необычайно озабочен тем, чтобы продлить свое существование; он
предусмотрел все в этом отношении: для сохранения тела должны служить
гробницы, для увековечения имени - слава.
Заботясь о своей участи, он все свои помыслы направляет к тому, чтобы
воссоздать себя, и старается подбодрить себя своими выдумками. Душа, не
будучи в состоянии из-за своего смятения и своей слабости опереться на себя,
ищет утешений, надежд и поддержки во внешних обстоятельствах. Какими бы
легковесными и фантастическими ни были эти придуманные ею подспорья, она
опирается на них увереннее и охотнее, чем на себя.
Но поразительно, что даже люди, наиболее убежденные в бессмертии души,
которое кажется им столь справедливым и ясным, оказывались все же не в силах
доказать его своими человеческими доводами: Somnia sunt non docentis, sed
optantis {Это мечты человека желающего, а не доказывающего [517] (лат. ).},
как выразился один древний автор. Человек может убедиться на основании этого
свидетельства, что той истиной, которую он сам открывает, он обязан только
случаю; ибо, если даже она дается ему в руки, ему нечем схватить и удержать
ее, и его разум не в состоянии воспользоваться ею. Все созданное нашим
собственным умом и способностями, как истинное, так и ложное, недостоверно и
спорно. Чтобы наказать нашу гордыню и показать нам наши ничтожество и
слабость, бог произвел при постройке древней вавилонской башни
столпотворение и смешение языков. Все, что мы делаем без его помощи, все что
мы видим без светоча его благодати, суетно и безумно; даже когда счастливый
случай помогает нам овладеть истиной, которая едина и постоянна, мы, по
своей слабости, искажаем и портим ее. Какой бы путь человек ни избрал сам,
бог всегда приводит его к тому самому смятению, незабываемым примером
которого является справедливое наказание, которому он подверг дерзость
Нимврода [518], расстроив все его попытки соорудить башню. Perdam sapientiam
sapientium, et prudentiam prudentium reprobabo {Погублю мудрость мудрецов и
разум разумных отвергну [519] (лат. ).}.
Чем пестрота языков и наречий, погубившая это предприятие, отличается
от нескончаемых споров и разногласий, которые сопровождают и запутывают
сооружение суетного здания человеческой науки? И хорошо, что запутывают его,
ибо кто мог бы нас сдержать, если бы мы обладали хоть каплей познания? Мне
очень по душе следующее изречение святого Августина: Ipsa utilitatis
occultatio aut humilitatis exercitatio est, aut elationis attritio {Само
сокрытие пользы есть или испытание нашего смирения, или уничижение гордости
[520] (лат. ).}. Нет пределов высокомерию и заносчивости, до которых доводят
нас наше ослепление и наша глупость.
Но возвращаюсь к моему рассуждению. Было бы безусловно правильно, если
бы мы всего ожидали только от бога, от его благодати и истинности столь
возвышенной веры, ибо только его щедрость дает нам бессмертие, которое
состоит в обладании вечным блаженством.
Признаем чистосердечно, что бессмертие обещают нам только бог и
религия; ни природа, ни наш разум не говорят нам об этом. И тот, кто захочет
испытать внутренние и внешние способности человека без этой божественной
помощи, кто посмотрит на человека без лести, не найдет в нем ни одного
качества, ни одного свойства, которые не отдавали бы тленом и смертью. Чем
больше мы принимаем от бога, чем больше мы ему обязаны и чем больше воздаем
ему, тем больше мы выказываем себя христианами.
Не лучше ли было бы в вопросе о бессмертии души опираться на бога, чем,
подобно стоическому философу, опираться на случайное согласие человеческих
мнений? Cum de animarum aeternitate disserimus, non leve momentum apud nos
habet consensus hominum aut timentium inferos, aut colentium. Utor hac
publica persuasione {Когда мы рассуждаем о бессмертии души, то немалое
значение для нас имеет единодушное мнение людей, боящихся или почитающих
обитателей преисподней. Я использую это всеобщее мнение [521] (лат. ).}.
Слабость человеческих доводов в этом вопросе особенно ясно видна из тех
фантастических подробностей, которые они добавили в подкрепление своего
мнения, желая установить, какова природа этого нашего бессмертия. Оставим в
стороне стоиков - usuram nobis largiuntur tanquam cornicibus: diu mansuros
aiunt animos; semper negant {Они признают, что наши души столь же живучи,
как вороны: они долговечны, но не бессмертны [522] (лат. ), - утверждающих,
что и после смерти человека душа его продолжает жить, но лишь определенное
время. Наиболее распространенным и общепринятым мнением, существующим во
многих местах до наших дней, является то, создателем которого считался
Пифагор, - не потому, что оно было впервые им высказано, а потому, что оно
приобрело вес и популярность, получив его авторитетное одобрение; оно
сводится к тому, что души, покинув нас, переселяются из одного тела в
другое, из льва в лошадь, из лошади в царя, непрерывно кочуя таким образом
из одного обиталища в другое.
О самом себе Пифагор говорил [523], будто он помнит, что раньше был
Эталидом, потом Эвфорбом, потом Гермотимом и, наконец, от Пирра перешел в
Пифагора, сохраняя таким образом память о себе на протяжении двухсот шести
лет. Некоторые добавляли, что иногда души возносятся на небо, а затем снова
спускаются на землю:

О pater, anne aliquas ad caelum hinc ire putandum est
Sublimes animas iterumque ad tarda reverti Corpora?
Quae lucis miseris tam dira cupido?

{Верно ли, отец, что некоторые возвышенние души возносятся на небо, а
затем снова возвращаются в бренные тела? Откуда такая страстная жажда жизни
у этих несчастных [524]? (лат ).}

Согласно Оригену [525], души непрерывно переходят из лучшего состояния
в худшее. Варрон высказал мнение [526], что души по истечении четырехсот
сорока лет возвращаются в то же тело, с которым первоначально были
соединены. Хрисипп считал, что это возвращение совершается по истечении
какого-то неопределенного времени. Платон говорит [527], что он заимствовал
у Пиндара и у древних поэтов представление о бесконечных превращениях,
предстоящих душе, поскольку наказания и награды, получаемые ею в другом
мире, только временные, как и сама жизнь ее на земле была временной. Отсюда
Платон делает вывод, что душа обладает превосходным знанием того, что
совершается на небе, в аду и на земле, где она множество раз переселялась из
одного тела в другое; на этом и основано его учение о воспоминаниях.
Вот как в другом месте он развивает свое учение [528]. Кто жил
добродетельно, соединяется с предназначенной ему звездой, а кто жил во зле,
превращается в женщину; но если он и после этого не исправляется, то затем
он превращается в такое животное, характер которого наиболее соответствует
его порочным наклонностям. Конец его карам наступает лишь тогда, когда он
возвращается в свое первоначальное состояние, избавившись, благодаря разуму,
от своих грубых и низменных земных свойств.
Но я не могу умолчать о возражении, выдвигаемом эпикурейцами против
учения о переселении душ из одного тела в другое. Оно очень забавно. Они
спрашивают: каков будет порядок перехода душ, если число умирающих окажется
больше, чем число новорожденных? Ведь души, покинувшие свои обиталища,
начнут скопляться и теснить друг друга, ибо каждая захочет первой войти в
новую оболочку. Эпикурейцы спрашивают далее: как будут души проводить то
время, пока им придется ждать, чтобы для них приготовлено было новое
обиталище? Или наоборот, если число рождающихся превысит число умерших, то,
по их словам, тела окажутся в тяжелом положении, ибо они должны будут ждать,
пока в них вселятся души, и может случиться, что некоторые из них умрут еще
до того, как могли бы начать жить:

Denique connubia ad Veneris partusque ferarum
Esse ammas praesto deridiculum esse videtur,
Et spectare immortalis mortalia membra
Irmumero numero, certareque praeproperanter
Inter se, quae prima potissimaque insinuetur

{Не смешно ли думать, что и при любовных объятиях и при рождении
животных души стоят наготове, и, бессмертные, ожидают смертного тела,
бесчисленные числом; и что, спеша, они спорят между собой, какая, обойдя
других, водворится первой [529] (лат. ).}

Иные полагали, что души задерживаются в телах умерших и вселяются потом
в змей, червей и других животных, зарождающихся, как говорят, в нашем
разлагающемся теле или даже возникающих из нашего пепла. Некоторые различают
в душе смертную и бессмертную части. Другие считают, что она телесна и тем
не менее бессмертна. Иные думают, что она бессмертна, но не обладает ни
знанием, ни пониманием. Есть и такие писатели, которые полагают, что души
осужденных превращаются в бесов (это мнение разделяют и некоторые из
новейших писателей [530]), - вроде того, как Плутарх считает, что души
праведников превращаются в богов. Этот последний автор лишь об очень
немногих вещах говорит столь решительным тоном, как об этой, и во всех
других случаях придерживается иной манеры выражаться - двусмысленной и
таящей в себе сомнение. Следует считать, говорит он [531], и твердо верить,
что души людей добродетельных, согласно природе и божественному правосудию,
переходят в святых людей, затем из святых в полубогов, а из полубогов, после
того как они подвергнутся, путем очистительных жертв, полному очищению,
освободятся от всякой подверженности страданию и смерти, они делаются - не
по какому-нибудь судебному постановлению, а в действительности и на самых
правдоподобных основаниях - полными и совершенными богами и получат
преблаженный и преславный удел. Но Плутарх, который, как правило, является
одним из наиболее сдержанных и умеренных авторов, становится, когда дело
касается этого вопроса, необычайно решительным и неистощимым в сообщении
различных чудес на эту тему. Тому, кто захотел бы удостовериться в этом, я
могу указать на его рассуждения о луне или о демоне Сократа. На этих
примерах легче всего убедиться в том, что тайны философии имеют много общего
с фантастическими вымыслами поэзии. Человеческий разум, желающий до всего
доискаться и все решительно проверить, под конец теряется и вынужден
сдаться, подобно тому как и вообще человек, утомленный и измученный долгим
жизненным путем, снова впадает в детство. Таковы достоверные и прочные
выводы, которые можно извлечь из рассмотрения человеческой науки по вопросу
о нашей душе!
Не меньше неразумия в том, чему она учит нас о нашем теле. Выберем один
или два примера, иначе мы рискуем потеряться в бурном и безбрежном море
медицинских заблуждений. Установим, согласны ли медики по крайней мере в
том, каково то вещество, из которого происходят люди, ибо что касается
первого появления человека на земле, то нет ничего удивительного, что
человеческий ум теряется перед таким возвышенным и исконным вопросом. Физик
Архелай, учеником и любимцем которого был Сократ, утверждал, согласно
Аристоксену, что люди и животные созданы из млечного сока, выступившего из
земли под действием тепла [532]. Пифагор утверждал, что наше семя есть пена
из лучшей части нашей крови; Платон - что оно представляет собой
спинномозговую жидкость, в подтверждение чего он ссылался на то, что именно
в спине мы прежде всего ощущаем усталость после полового акта; Алкмеон
полагал, что семя является частью мозгового вещества, и в доказательство
ссылался на то, что у тех, кто злоупотребляет этим делом, помрачается
зрение; Демокрит считал семя веществом, выделяемым всем телом; Эпикур
полагал, что оно выделяется и душой, и телом; Аристотель считал его
выделением из вещества, питающего кровь, которая распространяется по всем
нашим членам; другие считали его кровью, изменившейся под действием тепла
половых органов; они доказывали это тем, что при крайних усилиях выделяются
капли чистой крови; последнее мнение представляется несколько более
вероятным, если можно вообще говорить о вероятности при такой путанице. А
сколько существует противоположных мнений по вопросу об оплодотворении этим
семенем! Аристотель и Демокрит полагали, что у женщин нет семенной жидкости
и что под влиянием тепла, вызываемого наслаждением и движениями, у них
выступает испарина, не играющая никакой роли при оплодотворении. Гален и его
последователи, напротив, полагали, что не может быть зачатия, если не
происходит встречи мужского и женского семени. А сколько споров ведут
медики, философы, юристы и теологи между собой и вперемешку с женщинами по
вопросу о сроках беременности женщин! Я же, основываясь на примере из моей
жизни, поддерживаю тех, кто считает, что беременность может продолжаться
одиннадцать месяцев. Мир полон подобного рода примерами; и нет такой глупой
бабенки, которая не готова была бы высказать свое твердое мнение по поводу
всех этих споров, а между тем мы никак не можем прийти к единомыслию.
Приведенных примеров достаточно, чтобы убедиться, что человек знает о
своем теле не больше, чем о душе. Мы намеренно предложили ему высказаться о
самом себе; мы предложили его разуму судить о самом себе, желая посмотреть,
что он нам скажет по этому поводу. Мне кажется, я показал достаточно, как
мало он себя знает. А как может понимать что-либо тот, кто не понимает
самого себя? Quasi vero mensuram ullius rei possit agere, qui sui nesciat
{Как если бы тот, кто не знает собственной меры, мог знать меру какой-либо
другой вещи [533] (лат. ).}. В хорошенькой небылице хотел уверить нас
Протагор, утверждавший, будто мерой всех вещей является тот самый человек,
который никогда не мог познать даже своей собственной меры. Если же не сам
человек является этой мерой, то его достоинство не позволяет ему наделить
этим преимуществом какое-нибудь другое создание. Но поскольку человек так
противоречив и одно утверждение постоянно опровергается у него другим,
приходится признать, что лестное для человека суждение Протагора является
лишь насмешкой: оно неизбежно приводит нас к выводу о негодности как
предлагаемой меры, так и того, кто производит измерение.
Когда Фалес утверждает, что человеку очень трудно познать самого себя,
он тем самым учит его тому, что познание всякой другой вещи для человека
невозможно [534].
Вы, для которой я, вопреки своему обыкновению, взялся написать столь
пространное рассуждение [535], не должны отказываться защищать вашего
Раймунда Сабундского с помощью обычных доказательств, которыми вы
пользуетесь повседневно; упражняйте на этом ваш ум и ваши знания. Ибо тем
приемом борьбы, к которому я прибегнул здесь, следует пользоваться только
как крайним средством. Это отчаянный прием, заключающийся в том, что мы
отказываемся от собственного оружия, лишь бы только выбить оружие из рук
противника; это тонкая уловка, которой следует пользоваться лишь изредка и
осторожно. Большая смелость - рисковать собой ради уничтожения другого.
Не следует идти на смерть, как сделал Гобрий, только для того, чтобы
отомстить врагу; ибо когда Гобрий бился с одним персидским вельможей, а
Дарий, устремившийся к нему на помощь с мечом в руках, стоял в
нерешительности, боясь ударить, чтобы не ранить Гобрия, тот крикнул ему:
"Рази мечом хотя бы по обоим" [536].
Мне известны случаи, когда отвергались такие вызовы на единоборство,
условия которых почти не оставляли надежды, что хотя бы один из противников
останется в живых. Когда однажды португальцы в Индийском океане взяли в плен
четырнадцать турок, последние, не желая мириться со своей участью, решили
взорвать корабль, на котором они находились, и погубить таким образом и себя
и захвативших их португальцев, и сам корабль; с этой целью они принялись
тереть один о другой гвозди корабля, пока вылетевшая искра не попала в
стоявшие рядом бочки с порохом [537].
Прибегая к таким средствам, мы преступаем границы знания, последние
пределы его; а между тем крайности в этом отношении так же вредны, как и в
добродетели. Придерживайтесь средней дороги; нехорошо быть столь утонченным
и изысканным. Помните тосканскую пословицу, которая гласит: Chi troppo
s'assotiglia si scavezza {При чрезмерной утонченности рискуешь впасть в
ошибку [538] (ит ).}. Придерживайтесь, советую вам, в ваших взглядах и
суждениях, а также в нравах и во всем прочем умеренности и осмотрительности;
избегайте новшеств и экстравагантности. Всякие крайние пути меня раздражают.
Пользуясь своим высоким положением, а еще более теми преимуществами, которые
дают вам ваши собственные достоинства, вы можете одним взглядом приказывать
кому угодно; вы должны были бы поэтому поручить это дело какому-нибудь
опытному литератору, который гораздо лучше, чем я, развил бы и украсил бы
эту мысль. Во всяком случае этого намека достаточно, чтобы вы поняли, как
вам надлежит поступить.
Эпикур утверждал, что людям необходимы даже самые дурные законы, ибо,
не будь их, люди пожрали бы друг друга [539]. Платон подтверждает это почти
теми же словами, говоря, что без законов мы жили бы как дикие звери [540].
Наш разум - это подвижный, опасный, своенравный инструмент; его нелегко
умерить и втиснуть в рамки. И в наше время мы замечаем, что те, кто
выделяется каким-нибудь особым превосходством по сравнению с другими или
необычайным умом, обнаруживают полнейшее своеволие как в своих мнениях, так
и в поведении. Встретить степенный и рассудительный ум - просто чудо.
Правильно делают, что ставят человеческому уму самые тесные пределы. Как в
науке, так и во всем остальном, следует учитывать и направлять каждый его
шаг; нужно умело ставить границы его исканиям. Его пытаются обуздать и
связать предписаниями религии, законами, обычаями, знанием, наставлениями,
временными и вечными наказаниями и наградами; и все же он благодаря своей
изворотливости и распущенности ускользает от всех этих пут. Разум - это
такая скользкая вещь, что ее ни за что не ухватишь и никак не удержишь, он
столь многолик и изменчив, что невозможно ни поймать его, ни связать.
Поистине мало таких уравновешенных, сильных и благородных душ, которым можно
было бы предоставить поступать по их собственному разумению и которые,
благодаря своей умеренности и осмотрительности, могли бы свободно
руководствоваться своими суждениями, не считаясь с общепринятыми мнениями.
Но все же надежнее и их держать под опекой. Разум - оружие, опасное для
самого его владельца, если только он не умеет пользоваться им благоразумно и
осторожно. Нет такого животного, которому с большим основанием, чем
человеку, надлежало бы ходить в шорах, чтобы глаза его вынуждены были
смотреть только туда, куда он ступает, и чтобы он не уклонялся ни в ту, ни в
другую сторону и не выходил из колеи, указанной ему законами и обычаем. Вот
почему вам лучше держаться обычного пути, каков бы он ни был, чем
предаваться необузданному своеволию. Но если кто-нибудь из этих новых
учителей [541] в ущерб спасению своей души и вашей захочет умничать в вашем
присутствии, то это предохранительное средство в крайнем случае поможет вам
избавиться от той чумы, которая все шире распространяется при ваших дворах,
и предотвратить действие этого яда на вас и ваших приближенных.
Свобода мнений и вольность древних мыслителей привели к тому, что как в
философии, так и в науках о человеке образовалось несколько школ и всякий
судил и выбирал между ними. Но в настоящее время, когда люди идут одной
дорогой - qui certis quibusdam destinatisque sententiis addicti et
consecrati sunt, ut etiam quae non probant, cogantur defendere {Те, кто
связали и посвятили себя определенным, строго установленным учениям,
вынуждены теперь защищать то, чего не одобряют [542] (лат. ).} - и когда
изучение наук ведется по распоряжению властей, когда все школы сходны между
собой и придерживаются одинакового способа воспитания и обучения, - уже не
обращают внимания на вес и стоимость монеты, а всякий принимает их по
общепринятой цене, по установленному курсу. Спорят не о качестве монеты, а о
том, каков в отношении ее обычай; таким образом, у нас на все одна мерка.
Медицину принимают так же, как и геометрию; шарлатанство, колдовство,
сношение с духами умерших, предсказания, астрологические таблицы - все,
вплоть до нелепых поисков философского камня, принимается без возражений.
Нужно только знать, что Марс помещается посередине треугольника на ладони,
Венера - у большого пальца, а Меркурий - у мизинца и что когда поперечная
линия пересекает бугорок указательного пальца, то это признак жестокости,
когда же она проходит под средним пальцем, а средняя природная линия
составляет угол с линией жизни в том же месте, то это указывает на смерть от
несчастного случая, и, наконец, если у женщины природная линия видна и не
образует угла с линией жизни, то это указывает на то, что она не будет
отличаться целомудрием. Всякий подтвердит, что человек, обладающий подобными
знаниями, пользуется уважением и хорошо принят во всех кругах общества.
Теофраст утверждал, что человеческий разум, руководясь показаниями
чувств, может до известной степени судить о причинах вещей, но что когда
дело доходит до самых основ или первопричин, ему необходимо остановиться и
отступить, либо из-за его слабости, либо из-за трудности предмета. Мнение,
что наш разум может привести нас к познанию некоторых вещей, но что есть
определенные рамки, за пределами которых безрассудно пользоваться им, нельзя
не признать умеренным и осмотрительным. Это мнение вполне правдоподобно и
выдвигалось выдающимися людьми. Однако нелегко установить границы нашему
разуму: он любознателен, жаден и столь же мало склонен остановиться, пройдя
тысячу шагов, как и пройдя пятьдесят. Я убедился на опыте, что то, чего не
удалось достичь одному, удается другому, что то, что осталось неизвестным
одному веку, разъясняется в следующем; что науки и искусства не отливаются
сразу в готовую форму, но образуются и развиваются постепенно, путем
повторной многократной обработки и отделки, подобно тому как медведицы,
неустанно облизывая своих детенышей, придают им определенный облик. Так вот
и я не перестаю исследовать и испытывать то, чего не в состоянии открыть
собственными силами; вновь и вновь возвращаясь все к тому же предмету и
поворачивая и испытывая его на все лады, я делаю этот предмет более гибким и
податливым, создавая таким образом для других, которые последуют за мной,
более благоприятные возможности овладеть им:

ut Hymettia sole
Cera remollescit, tractataque pollice, multas
Vertitur in facies, ipsoque fit utilis usu.

{Так размягчается на солнце гиметский воск и под нажимом большого
пальца становится более податливым, принимая тысячи разных форм [543] (лат.
).}

То же самое сделает и мой преемник для того, кто последует за ним.
Поэтому ни трудность преследования, ни мое бессилие не должны приводить меня
в отчаяние, ибо это только мое бессилие. Человек столь же способен познать
все, как и отдельные вещи; и если он, как уверяет Теофраст, признается в
незнании первопричин и основ, то он должен решительно отказаться от всей
остальной науки; ибо если он не знает основ, то его разум влачится по праху;
ведь целью всех споров и всякого исследования является установление
принципов, а если эта цель не достигнута, то человеческий разум никогда не
может ничего решить [544]. Non potest aliud alio magis minusve comprehendi,
quoniam omnium rerum una est definitio comprehendendi {Нельзя понять одну
вещь больше или меньше, чем другую, так как есть только одно определение
понимания всякой вещи [545] (лат. ).}.
Весьма вероятно, что если бы душа что-нибудь знала, то она в первую
очередь знала бы самое себя; если же она знала бы что-либо помимо себя, то
она прежде всего знала бы свое тело и оболочку, в которую она заключена.
Однако мы видим, что светила медицины по сей день спорят по поводу нашей
анатомии -

Mulciber in Troiam, pro Troia stabat Apollo*",

{Мульцибер ополчился на Трою, Аполлон стоял за нее [546] (лат. ).}

и сколько нам придется ждать, пока они сговорятся? Вопрос о нас самих
нам ближе, чем вопрос о белизне снега или тяжести камня; но если человек не
знает самого себя, то как он может осознать свои силы и свое предназначение?
Иногда нас осеняют некоторые проблески истинного познания, но это бывает
только случайно, и так как наша душа тем же путем воспринимает заблуждения,
то она не в состоянии отличить их и отделить истину от лжи.
Академики считали возможным приходить к некоторым суждениям и находили
слишком решительным заявлять, будто утверждение, что снег бел, не более
правдоподобно, чем то, что он черен; или что мы не можем быть более уверены
в движении камня, брошенного нашей рукой, чем в движении восьмой сферы.
Желая устранить эти заблуждения и избежать подобных странных утверждений, не
укладывающихся в нашей голове, академики хотя и считали, что мы не способны
к познанию и что истина скрыта на дне глубокой пропасти [547], куда
человеческий взор не в состоянии проникнуть, тем не менее признавали, что
одни вещи более вероятны, чем другие. Поэтому они допускали способность
человеческого разума склоняться скорее к одной видимости, чем к другой; они
разрешали ему эту склонность, но запрещали какие бы то ни было
категорические утверждения.
Точка зрения пирронистов более решительна и вместе с тем более
правдоподобна. Действительно, разве эта признаваемая академиками склонность,
это влечение к одному положению больше, чем к другому, не равносильны
признанию, что в одном утверждении больше видимой истины, чем в другом? Если
бы наш разум способен был воспринимать форму, очертания и облик истины, то
он с таким же успехом способен был бы воспринимать всю ее целиком, как и
половину ее, растущую и незавершенную. Увеличьте эту видимость
правдоподобия, которая заставляет людей склоняться скорее вправо, чем влево;
умножьте во сто или в тысячу раз эту унцию правдоподобия, которая заставляет
весы склоняться в какую-либо сторону, и вы увидите, что в конце концов весы
полностью склонятся в одну сторону, выбор будет произведен, и истина будет
установлена полностью. Но как могут они судить о подобии, если им неизвестна
сущность? Одно из двух: либо мы способны судить о вещах до конца, либо мы
совершенно не способны судить о них. Если наши умственные и чувственные
способности лишены опоры и основы, если они так неустойчивы, так колеблемы
ветром из стороны в сторону, то ни к чему выносить суждение о какой-нибудь
части их действий, какую бы видимость правдоподобия она ни представляла; в
таком случае наиболее правильным и наилучшим для нашего разума было бы
держаться спокойно и недвижимо, не колеблясь и не склоняясь ни в какую
сторону: Inter visa vera aut falsa ad animi assensum nihil interest {Разуму
нечего выбирать, если выбор нужно производить между истинной и ложной
видимостью [548] (лат. ).}.
Всякому должно быть ясно, что воспринимаемые нами вещи не сохраняют
свою форму и сущность их не входит в наше сознание сама, своей властью; ибо,
если мы знали вещи, как они есть, мы воспринимали бы их одинаково: вино
имело бы такой же вкус для больного, как и для здорового; тот, у кого пальцы
потрескались и окоченели от холода, должен был бы ощущать твердость дерева
или куска железа, который он держит в руках, так же как и всякий другой
человек. Восприятие сторонних предметов зависит от нашего усмотрения, мы
воспринимаем их как нам угодно. Ведь если бы мы воспринимали вещи, не
изменяя их, если бы человек способен был бы улавливать истину своими
собственными средствами, то, поскольку эти средства присущи всем людям,
истина переходила бы из рук в руки, от одного к другому. И нашлась бы по
крайней мере хоть одна вещь на свете, которую все люди воспринимали бы
одинаково. Но тот факт, что нет ни одного положения, которое не оспаривали
бы или которого нельзя было бы оспаривать, как нельзя лучше доказывает, что
наш природный разум познает вещи недостаточно ясно; ибо восприятие моего
разума не обязательно для моего соседа - а это доказывает, что я воспринял
данный предмет не с помощью естественной способности, которая присуща мне
наравне со всеми прочими людьми, а каким-то другим способом.
Но оставим в стороне этот нескончаемый хаос мнений, который царит даже
у философов, оставим этот нескончаемый всеобщий спор о познаваемости вещей.
Ибо совершенно справедливо признано, что нет такой вещи, относительно
которой люди - а я имею в виду даже самых крупных и самых выдающихся ученых
- были бы согласны между собой, даже относительно того, что небо находится
над нашей головой; ибо те, кто сомневается во всем, сомневаются и в этом; а
те, кто отрицает, что мы способны понять что бы то ни было, утверждают, что
мы не знаем и того, находится ли небо над нашей головой; эти две точки
зрения несомненно самые убедительные.
Но, кроме этих бесконечных расхождений и разногласий, нетрудно заметить
по тому смятению, которое наш разум вызывает в нас самих, и по той
неуверенности, которую каждый из нас в себе ощущает, что наш разум занимает
далеко не прочную позицию. Как разно мы судим в разное время о вещах! Как
часто меняем наши мнения! Я вкладываю всю свою веру в то, во что верю и чего
придерживаюсь сегодня; все мои средства и способности удерживают это
воззрение и отвечают мне с его помощью на все, что могут. Никакую другую
истину я не в состоянии был бы постигнуть лучше и удерживать с большей
силой, чем эту; я весь целиком на ее стороне. Но не случалось ли со мной - и
не раз, а сотни, тысячи раз, чуть ли не ежедневно, - что я принимал с
помощью тех же средств и при тех же условиях какую-нибудь другую истину,
которую потом признавал ложной? Следует по крайней мере учиться на своих
ошибках. Если я неоднократно обманывался в этом отношении, если показания
моего пробного камня обычно оказывались неверными, а мои весы неточными и
неправильными, то как могу я быть в данном случае более уверен, чем в
предыдущих? Не глупо ли с моей стороны давать себя столько раз обманывать
одному и тому же руководителю? И, однако, сколько бы раз судьба ни бросала
нас из стороны в сторону, сколько бы раз она ни заставляла нас, подобно
непрерывно наполняемому и опустошаемому сосуду, менять наши мнения, вытесняя
их все новыми и новыми, тем не менее то последнее мнение, которого мы
держимся в данный момент, всегда представляется нам самым достоверным и
безошибочным. Ради него следует жертвовать своим имуществом, жизнью и
спасением, одним словом, всем:

posterior ... res illa reperta
Perdit, et immutat sensus ad pristina quaeque.

{Новое мнение губит предшествующее и всегда меняет устарелые вкусы
[549] (лат. ).}

Следует всегда помнить - что бы нам ни проповедовали и чему бы нас ни
учили, - что тот, кто открывает нам что-либо, как и тот, кто воспринимает
это, всего лишь человек; рука, что дает нам истину, смертная, и смертная же
рука принимает ее. Между тем только то, что исходит от неба, имеет право и
силу быть убедительным; только оно отмечено печатью истины, хотя мы ее не
видим наши ми глазами и не воспринимаем нашими чувствами. Мы не могли бы
вместить в нашем бренном существе священный и великий образ этой истины,
если бы бог не подготовил нас к этой цели, если бы он не преобразовал и не
укрепил нас своей благодатью, своей особой и сверхъестественной милостью.
Наше несовершенное состояние должно было бы по крайней мере побудить
нас быть настороже, когда мы меняем наши взгляды. Нам следовало бы помнить,
что мы часто воспринимаем нашим умом ложные вещи, причем теми самыми
средствами, которые часто изменяют себе и обманывают нас.
Впрочем, нет ничего удивительного, что они изменяют себе, поскольку так
легко уклоняются и сворачивают с пути под действием самых ничтожных
случайностей. Несомненно, что наши суждения, наш разум и наши душевные
способности всегда зависят от телесных изменений, которые совершаются
непрерывно. Разве мы не замечаем, что, когда мы здоровы, наш ум работает
быстрее, память проворнее, а речь живее, чем когда мы больны? Разве, когда
мы радостны и веселы, мы не воспринимаем вещи совсем по-иному, чем когда мы
печальны и удручены? Разве стихи Катулла или Сапфо [550] доставляют такое же
удовольствие скупому и хмурому старцу, как бодрому и пылкому юноше? Когда
Клеомен [551], сын Анаксандрида, заболел, друзья стали упрекать его в том,
что у него появились совсем новые и необычные желания и мысли. "Это,
конечно, верно, - ответил он им, - но я и сам уже не тот, что прежде, когда
был здоров; а когда я стал другим, то изменились и мои мысли и желания". В
наших судах в ходу одно выражение, применяемое к преступнику, которому
посчастливилось наткнуться на судью в благодушном и кротком настроении; про
него говорят: Gaudeat te bona fortuna - "Пусть он радуется своей удаче"; ибо
известно, что судьи в одних случаях склонны к осуждению и более суровым
приговорам, а в других - к оправданию обвиняемого и более легким и мягким
решениям. Судья, который, придя из дому, принес с собой свои подагрические
боли или свои муки ревности или душа которого пышет гневом против
обокравшего его слуги, несомненно более склонен будет к вынесению сурового
приговора. Почтенный афинский сенат - ареопаг - судил обычно ночью, чтобы
вид обвиняемых не повлиял на его правосудие. На нас действуют даже солнце и
ясное небо, как гласит известный греческий стих в переводе Цицерона:

Tales sunt hominun mentes, quali pater ipse
Iuppiter auctifera lustravit lampade terras*.

{Мысли людей меняются так же, как и плодоносный свет, которым отец
Юпитер озаряет земли [552] (лат. )}

Наши суждения изменяются не только под влиянием лихорадки, крепких
напитков или каких-нибудь крупных нарушений в нашем организме - достаточно и
самых незначительных, чтобы перевернуть их. Если непрерывная лихорадка
способна сразить нашу душу, то нет сомнения, что и перемежающаяся производит
на нас - хотя бы мы этого и не чувствовали - соответствующее действие. Если
апоплексический удар вызывает полное помрачение или ослабление наших
умственных способностей, то на них действует и простой насморк; и,
следовательно, вряд ли можно найти хотя бы час в нашей жизни, когда бы наше
суждение не подвергалось тому или иному воздействию, поскольку наше тело
подвержено непрерывным изменениям и имеет столь сложное устройство, что я
согласен с врачами, утверждающими, будто трудно уловить мгновение, когда
хоть какой-нибудь из его винтиков не был неисправен.
Впрочем, эту болезнь не так-то легко обнаружить, если она не доведена
до крайности и не неизлечима; тем более что разум всегда идет нетвердой
походкой, ковыляя и прихрамывая. Он всегда перемешан как с ложью, так и с
истиной, поэтому нелегко обнаружить его неисправность, его расстройство.
Разумом я всегда называю ту видимость логического рассуждения, которую
каждый из нас считает себе присущей; этот разум, обладающий способностью
иметь сто противоположных мнений об одном и том же предмете, представляет
собой инструмент из свинца и воска, который можно удлинять, сгибать и
приспособлять ко всем размерам: нужно только умение владеть им [553]. Какие
бы благие намерения ни были у судьи, все же на него оказывают влияние
дружеские отношения, родственные связи, красота, мстительность; но даже и не
такие важные вещи, а просто случайное влечение побуждает нас иной раз
отнестись более благоприятно к одному делу, чем к другому, и, без ведома
разума, произвести выбор между двумя сходными вещами; бывает, что
какое-нибудь совсем незначительное обстоятельство может незаметно повлиять
на наш приговор в положительном или отрицательном смысле и склонить чашу
весов в определенную сторону.
Я, следящий за собой самым пристальным образом, неустанно
всматривающийся в себя самого, подобно тому, кто не имеет других забот,

quis sub Arcto
Rex gelidae metuatur orae,
Quid Tyridaten terreat, unice
Securus,

{Меня нисколько не заботит, какого владыки ледяных пределов под
Медведицей следует опасаться, и что страшит Тиридата [554] (лат. ).}

едва ли в состоянии буду сознаться во всех тех слабостях и изъянах,
которые мне присущи. Я столь нетверд на ногах и шаток и так плохо соображаю
и разбираюсь в вещах, что натощак я ни на что не годен и чувствую себя лучше
только когда поем; если у меня прекрасное самочувствие и надо мною ясное
небо, то я обходительный человек; если меня мучит мозоль на ноге, я
становлюсь хмурым, нелюбезным и необщительным. Один и тот же аллюр лошади
иногда кажется мне короче, другой раз длиннее; один и тот же вид кажется мне
то более, то менее привлекательным. То я готов сделать все, что угодно, то
не хочу делать ничего; вещь, которая в данный момент доставляет мне
удовольствие, в другое время мне тягостна. Я обуреваем тысячью безрассудных
и случайных волнений; то я нахожусь в подавленном состоянии, то в
приподнятом; то печаль безраздельно владеет мной, то веселье. Читая книги, я
иногда наталкиваюсь в некоторых местах на красоты, пленяющие мою душу; но в
другие разы, когда я возвращаюсь к этим местам, они остаются для меня ничего
не говорящими, тусклыми словами, сколько бы я на все лады ни читал и ни
перечитывал их.
Даже в моих собственных писаниях я не всегда нахожу их первоначальный
смысл: я не знаю, что я хотел сказать, и часто принимаюсь с жаром править и
вкладывать в них новый смысл вместо первоначального, который я утратил и
который был лучше. Я топчусь на месте; мой разум не всегда устремляется
вперед; он блуждает и мечется,

velut minuta magno
Deprensa navis in mari vesaniente vento.

{Подобно утлому суденышку, застигнутому в открытом море неистовым
ветром [555] (лат. ).}

Желая развлечь и поупражнять свой ум, я не раз (что мне случается
делать с большой охотой) принимался поддерживать мнение, противоположное
моему; применяясь к нему и рассматривая предмет с этой стороны, я так
основательно проникался им, что не видел больше оснований для своего
прежнего мнения и отказывался от него. Я как бы влекусь к тому, к чему
склоняюсь, - что бы это ни было - и несусь, увлекаемый собственной тяжестью.
Всякий, кто, как я, присмотрится к себе, сможет сказать о себе примерно
то же самое. Проповедники хорошо знают, что волнение, охватывающее их при
произнесении проповеди, усиливает их веру, а по себе мы хорошо знаем, что,
объятые гневом, мы лучше защищаем свои мнения, внушаем их себе и принимаем
их горячее и с большим одобрением, чем находясь в спокойном и уравновешенном
состоянии. Когда вы просто излагаете ваше дело адвокату и спрашиваете его
совета, он отвечает вам, колеблясь и сомневаясь: вы чувствуете, что ему все
равно, поддержать ли вас или противную сторону; но когда вы, желая
подстрекнуть и расшевелить его, хорошо ему заплатите, не заинтересуется ли
он вашим делом, не подзадорит ли это его? Его разум и его опытность примутся
все более усердствовать - и вот уму уже начнет представляться явная и
несомненная истина; все дело представится ему в совершенно новом свете, он
добросовестно уверует в вашу правоту и убедит себя в этом. Уж не знаю,
происходит ли от строптивости и упорства, заставляющих противиться насилию
властей, или же от стремления к славе тот пыл, который принуждает многих
людей отстаивать вплоть до костра то мнение, за которое в дружеском кругу и
на свободе им бы и в голову не пришло чем-либо пожертвовать.
На нашу душу сильно действуют потрясения и переживания, вызываемые
телесными ощущениями, но еще больше действуют на нее ее собственные страсти,
имеющие над ней такую власть, что можно без преувеличения сказать, что ими
определяются все ее движения и что, не будь их, она оставалась бы недвижима,
подобно кораблю в открытом море, не подгоняемому ветром. Не будет большой
ошибкой, следуя за перипатетиками, защищать это утверждение; ибо известно,
что многие самые благородные душевные суждения обусловлены страстями и
нуждаются в них. Так, храбрость, по их словам, не может проявиться без
содействия ярости:

Semper Aiax fortis, fortissimus tamen in furore.

{Аякс был храбр всегда, но всего храбрее в ярости [556] (лат. ).}

Человек никогда не нападает на злодеев или на врагов с большей силой,
чем когда он в ярости; говорят, что даже адвокат должен разгорячить судей
для того, чтобы они судили по справедливости. Страсти определяли поступки
Фемистокла [557], так же как и Демосфена; страсти заставляли философов
трудиться, проводить бессонные ночи и пускаться в странствия; они же толкают
нас на достижение почестей, знаний, здоровья, всего полезного. Та самая
душевная робость, которая заставляет нас терпеть тяготы и докуку, побуждая
нашу совесть к раскаянию и покаянию, заставляет нас воспринимать бичи божьи
как ниспосылаемые нам наказания, ведущие к исправлению нашего общественного
устройства. Сострадание пробуждает в нас милосердие, а страх обостряет наше
чувство самосохранения и самообладания. А сколько прекрасных поступков
продиктовано честолюбием! Сколько - высокомерием? Всякая выдающаяся и смелая
добродетель не обходится в конечном счете без какого-нибудь отрицательного
возбудителя. Не это ли одна из причин, заставившая эпикурейцев освободить
бога от всякого вмешательства в наши дела, поскольку сами проявления его
благости по отношению к нам не могут совершаться без нарушающих его покой
страстей? Ведь страсти являются как бы стрекалами для души, толкающими ее на
добродетельные поступки. Или, может быть, они смотрели иначе и считали их
бурями, постыдно нарушающими душевный покой? Ut maris tranquillitas
intelligitur, nulla ne minima quidem aura fluctus commovente; sic animi
quietus et placatus status cernitur, cum perturbatio nulla est qua moveri
queat {Подобно тому как о спокойствии моря судят по отсутствию малейшего
ветерка, колышащего его гладь, точно так же спокойствие и невозмутимость
души узнаются по тому, что никакое волнение не в состоянии их нарушить [558]
(лат. ).}.
Какие различные чувства и мысли вызывает в нас многообразие наших
страстей! Каких только ни порождает оно противоречивых представлений! Какую
уверенность можем мы почерпнуть в столь непостоянном и переменчивом явлении,
как страсть, которая по самой своей природе подвластна волнению и никогда не
развивается свободно и непринужденно? Какой достоверности можем мы ждать от
нашего суждения, если оно зависит от потрясения и болезненного состояния,
если оно вынуждено получать впечатления от вещей под влиянием исступления и
безрассудства?
Не дерзость ли со стороны философии утверждать, будто самые великие
деяния людей, приближающие их к божеству, совершаются ими тогда, когда они
выходят из себя и находятся в состоянии исступления и безумия? Лишившись
разума или усыпив его, мы становимся лучше. Исступление и сон являются двумя
естественными путями, которые вводят нас в обитель богов и позволяют
предвидеть судьбы грядущего. Забавная вещь: из-за расстройства нашего
разума, причиняемого страстями, мы становимся добродетельными; и благодаря
тому, что исступление или прообраз смерти разрушают наш разум, мы становимся
пророками и прорицателями! С величайшей охотой готов этому поверить.
Благодаря подлинному вдохновению, которым святая истина осеняет философский
ум, она заставляет его, вопреки его собственным утверждениям, признать, что
спокойное и уравновешенное состояние нашей души, то есть самое здоровое
состояние, предписываемое философией, не является ее наилучшим состоянием.
Наше бодрствование более слепо, чем сон. Наша мудрость менее мудра, чем
безумие. Наши фантазии стоят больше, чем наши рассуждения. Самое худшее
место, в котором мы можем находиться, это мы сами. Но не полагает ли
философия, что мы можем заметить по этому поводу следующее: ведь голос,
утверждающий, что разум безумного человека является ясновидящим, совершенным
и могучим, а разум здорового человека низменным, невежественным и темным,
есть голос, исходящий от разума, который является частью низменного,
невежественного и темного человека, и по этой причине есть голос, которому
нельзя доверять и на который нельзя полагаться.
Будучи от природы вялым и нескоропалительным, я не имею обширного опыта
в тех бурных увлечениях, большинство которых внезапно овладевает нашей
душой, не давая ей времени опомниться и разобраться. Но та страсть, которая,
как говорят, порождается в сердцах молодых людей праздностью и развивается
размеренно и не спеша, являет собой для тех, кто пытался противостоять ее
натиску, поучительный пример полного переворота в наших суждениях, коренной
перемены в них. Желая сдержать и покорить страсть (ибо я не принадлежу к
тем, кто поощряет пороки, и поддаюсь им только тогда, когда они увлекают
меня), я когда-то пытался держать себя в узде; но я чувствовал, как она
зарождается, растет и ширится, несмотря на мое сопротивление, и под конец,
хотя я все видел и понимал, она захватила меня и овладела мною до такой
степени, что, точно под влиянием опьянения, вещи стали представляться мне
иными, чем обычно, и я ясно видел, как увеличиваются и вырастают достоинства
существа, к которому устремлялись мои желания; я наблюдал, как раздувал их
вихрь моего воображения, как уменьшались и сглаживались мои затруднения в
этом деле, как мой разум и мое сознание отступали на задний план. Но лишь
только погасло это любовное пламя, как в одно мгновение душа моя, словно при
вспышке молнии, увидела все в ином свете, пришла в иное состояние и стала
судить по-иному; трудности отступления стали казаться мне огромными,
непреодолимыми, и те же самые вещи приобрели совсем иной вкус, иной вид, чем
они имели под влиянием пыла моего желания. Какой из них более истинный,
этого Пиррон не знает. В нас всегда таится какая-нибудь болезнь. При
лихорадке жар перемежается с ознобом; после жара пламенной страсти нас
кидает в ледяной холод.
Я с не меньшей силой бросаюсь вперед, чем подаюсь потом назад:

Qualis ubi alterno procurrens gurgite pontus
Nunc ruit ad terras, scopulisque superiacit undam,
Spumeus, extremamque sinu perfundit arenam;
Nunc rapidus retro atque aestu revoluta resorbens
Saxa fugit, litusque vado labente relinquit.

{Так море, набегая чередующимися потоками, то в пене обрушивается на
землю, перебрасывая волны через скалы и заливая песок изгибающейся линией;
то стремительно убегает назад, таща за собой увлекаемые течением камни, и
покидает берег, унося свои воды [559] (лат. ).}

Познав эту изменчивость, я как-то выработал в себе известную
устойчивость взглядов и старался не менять своих первых и безыскусственных
мнений. Ибо, какую бы видимость истины ни имело новое мнение, я нелегко
меняю свои старые взгляды из опасения, что потеряю на обмене; и так как я не
умею сам выбирать, то принимаю выбор другого и держусь того, что мне
определено богом. В противном случае я не мог бы остановиться и без конца
менял бы свои взгляды. Благодаря этой устойчивости, я, не вступая в борьбу
со своей совестью, сохранил, божьей милостью, верность старым формам нашей
религии, вопреки множеству возникших в наше время сект и религиозных учений.
Творения древних авторов - я имею в виду первоклассные и значительные
произведения - всегда пленяют меня и как бы влекут меня куда им вздумается;
последний прочитанный мной автор всегда кажется мне наиболее убедительным; я
нахожу, что каждый из них по очереди прав, хотя они и противоречат друг
другу. Та легкость, с какой умные люди могут сделать правдоподобным все, что
захотят, благодаря чему нет ничего столь необычного, чего они не сумели бы
преобразить настолько, чтобы обмануть такого простака, как я, - лучше всего
доказывает слабость их доводов. В течение трех тысячелетий небосвод со всеми
светилами вращался вокруг нас; весь мир верил в это, пока Клеанф Самосский
[560] - или, согласно Теофрасту, Никет Сиракузский - не вздумал уверять, что
в действительности земля движется вокруг своей оси по эклиптике зодиака; а в
наше время Коперник так хорошо обосновал это учение, что весьма убедительно
объясняет с его помощью все астрономические явления. Какое иное заключение
можем мы сделать отсюда, как не то, что не нам устанавливать, какая из этих
двух точек зрения правильна? И кто знает, не появится ли через тысячу лет
какая-нибудь третья точка зрения, которая опровергнет обе предыдущие?

Sic volvenda aetas commutat tepora rerum:
Quod fuit in pretio, fit nullo denique honore;
Porro aliud succedit, et e contemptibus exit,
Inque dies magis appetitur, floretque repertum
Laudibus, et miro est mortales inter honore.

{Так вместе с ходом времени меняется значение вещей: что раньше было в
цене, то вовсе перестает быть в почете; следом появляется другая вещь,
которую до этого презирали, теперь она с каждым днем становится все более
для всех желанной, ее все более прославляют и люди окружают ее особым
уважением [561] (лат. )}

Поэтому, когда появляется какое-нибудь новое учение, у нас есть много
оснований не доверять ему, памятуя, что до его появления процветало
противоположное учение; и подобно тому, как оно было отвергнуто новой точкой
зрения, точно так же в будущем может возникнуть еще какое-нибудь третье
учение, которое отвергнет это второе. До того, как получили распространение
принципы, введенные Аристотелем, человеческий разум довольствовался другими
учениями, так же как нас теперь удовлетворяют его принципы. Почему мы
обязаны больше им верить? Какой они обладают особой привилегией,
гарантирующей им, что ничего другого не может быть измышлено человеческим
умом и потому отныне мы будем доверять им до конца веков? Ведь они могут
быть вытеснены так же, как учения, им предшествовавшие. Когда мне навязывают
какую-нибудь новую мысль, против которой я не нахожу возражений, то я
считаю, что то, чего я не в состоянии опровергнуть, может быть опровергнуто
другим; ведь надо быть большим простаком, чтобы верить всякой видимости
истины, в которой мы не в состоянии разобраться. Иначе получится, что
простые люди - а мы все принадлежим к их числу - будут постоянно менять свои
взгляды, подобно флюгерам; ибо, будучи податливы и не способны к
сопротивлению, они вынуждены будут непрерывно усваивать все новые и новые
воззрения, причем последнее всегда будет уничтожать следы предшествовавшего.
Кто сам слаб, должен, как водится, ответить, что будет судить о новом
взгляде в меру своего понимания; либо же он должен обратиться к более
знающим людям, у которых учился. Медицина существует на свете немало лет. И
вот, говорят, появился некто, именуемый Парацельсом [562], который меняет и
переворачивает вверх дном все установленные старые медицинские представления
и утверждает, что до сих пор медицина только и делала, что морила людей. Я
полагаю, что ему нетрудно будет доказать это; но считаю, что было бы не
слишком благоразумно, если бы я рискнул своей жизнью ради подтверждения его
новых опытов.
Не всякому верь, - говорит пословица, - ибо всякий может сказать все,
что ему вздумается.
Один из таких новаторов и реформаторов в области физики недавно
рассказывал мне, что все древние авторы явно ошибались в вопросе о природе
ветров и их движения; он брался неопровержимо доказать мне это, если я
захочу его выслушать. Набравшись немного терпения и выслушав его доводы,
звучавшие очень правдоподобно, я сказал ему: "А как же те, кто плавал по
закону Феофраста? Неужели они двигались на запад, когда направлялись на
восток? Как они плыли - вперед или назад?" - "Случай им помогал, - ответил
он мне; - но они безусловно ошибались". Я сказал ему, что в таком случае
предпочитаю лучше полагаться на наш опыт, чем на наш разум. Однако эти две
вещи нередко противоречат друг другу; мне говорили, что в геометрии
(которая, по мнению геометров, достигла более высокой степени достоверности
по сравнению с другими науками) имеются несомненные доказательства,
опровергающие истинность опыта. Так, будучи у меня, Жак Пелетье рассказывал
мне, что он открыл две линии, которые непрерывно приближаются друг к другу,
но тем не менее никогда, до бесконечности, не могут встретиться [563]. Или
взять пирронистов, которые пользуются своими аргументами и своим разумом
только для опровержения истинности опыта: поразительно, до какой логической
изворотливости они дошли в своем стремлении опровергнуть очевидные факты!
Так, с не меньшей убедительностью, чем мы доказываем самые несомненные вещи,
они доказывают, что мы не двигаемся, не говорим, что нет ни тяжелого, ни
теплого. Великий ученый Птолемей [564] установил границы нашего мира; все
древние философы полагали, что знают размеры его, если не считать нескольких
отдельных островов, которые могли остаться им неизвестными. Поставить под
сомнение науку космографии и те взгляды, которые были в ней общеприняты,
значило бы тысячу лет тому назад записаться в пирронисты. Считалось ересью
признавать существование антиподов [565]: а между тем в наше время открыт
огромный континент, не какой-нибудь остров или отдельная страна, а часть
света, почти равная по своим размерам той, что нам известна. Современные
географы не перестают уверять, будто в настоящее время все открыто и все
обследовано:

Nam quod adesi praesto, placet, et pollere videtur.

{Ибо то, что у нас под рукой, нравится нам и наделяется нами
достоинствами [566] (лат. ).}

Если Птолемей в свое время ошибся в расчетах, внушенных ему разумом, то
не глупо ли было бы с моей стороны в настоящее время верить тому, что
утверждают нынешние ученые? И не правдоподобнее ли, что то огромное тело,
которое мы называем миром, совсем не таково, каким мы его считаем?
Платон считал, что мир меняет свой облик во всех смыслах [567], что
небо, звезды и солнце по временам меняют свой путь, видимый нами, и движутся
не с востока на запад, а наоборот. Египетские жрецы говорили Геродоту [568],
что за одиннадцать с лишним тысяч лет, протекших со времени их первого царя
(при этом они показали ему статуи всех своих царей, высеченные с них при
жизни), солнце меняло свой путь четыре раза; они утверждали, что море и суша
попеременно менялись местами и что неизвестно, когда возник мир; так же
думали Аристотель и Цицерон. Иные из христианских авторов считают [569], что
мир существует от века, что он погибал и возрождался через известные
промежутки времени; они ссылаются при этом на Соломона и Исайю, желая
опровергнуть доводы тех, кто доказывал, будто бог некоторое время был
творцом без творения и пребывал в праздности, но затем, отрекшись от своего
бездействия, приступил к творению и что он, следовательно, способен
меняться. Приверженцы самой знаменитой из греческих философских школ [570]
считали, что мир - это бог, созданный другим, высшим богом и состоящий из
тела и души, которая расположена в центре этого тела и посредством
гармонических сочетаний распространяется на периферию; что он божественный,
всеблаженный, превеликий, премудрый и вечный. В мире существуют и другие
боги - суша, море, звезды, - которые общаются друг с другом путем
гармонического и непрерывного движения и божественного танца, то встречаясь,
то удаляясь друг от друга, то скрываясь, то показываясь, меняя строй,
двигаясь то вперед, то назад. Гераклит считал [571], что мир создан из огня
и по воле судеб должен в какой-то момент воспламениться и распасться, а
потом возродиться. Апулей говорит о людях: Sigillatim mortales, cunctim
perpetui {Каждый человек в отдельности смертен, но в своей совокупности люди
вечны [572] (лат. ).}. Александр в письме к своей матери [573] передал
рассказ одного египетского жреца, почерпнутый из египетских памятников;
рассказ этот свидетельствовал о глубочайшей древности египтян и содержал
правдивую историю возникновения и развития других стран. Цицерон и Диодор
сообщают, что в их времена халдеи имели летописи, охватывавшие свыше
четырехсот тысяч лет [574]; Аристотель, Плиний и другие утверждают, что
Зороастр [575] жил за шесть тысяч лет до Платона. Платон сообщает [576], что
жрецы города Саиса хранили летописи, охватывающие восемь тысячелетий, и что
город Афины был основан на тысячу лет раньше названного города Саиса. Эпикур
утверждал, что вещи, какими мы их видим вокруг нас, существуют совершенно в
таком же виде и во множестве других миров. Он говорил бы это с еще большей
уверенностью, если бы ему суждено было увидеть на самых странных примерах,
какое сходство и какие совпадения существуют между недавно открытым миром
Вест-Индии и нашим миром в его прошлом и настоящем.
Учитывая успехи, достигнутые нашей наукой в течение веков, я часто
поражался, видя, что у народов, отделенных друг от друга огромными
расстояниями и веками, существует множество одинаковых и широко
распространенных чудовищных воззрений, диких нравов и верований, которые
никак не вытекают из нашего природного разума. Поистине человеческий ум -
большой мастер творить чудеса, но в этом сходстве есть нечто еще более
поразительное; оно проявляется даже в совпадении имен, отдельных событий и в
тысяче других вещей. Действительно существовали народы [577], ничего о нас,
насколько нам известно, не знавшие, у которых широко распространено было
обрезание; существовали целые цивилизации и государства, где управление
находилось в руках женщин, а не мужчин; были народы, соблюдавшие такие же,
как у нас, посты и правила, ограничивавшие сношения с женщинами; были и
такие, которые различным образом поклонялись кресту; в одних местах кресты
ставили на могилах, в других - крестами пользовались (например, крестом
святого Андрея [578]) для защиты от ночных призраков и при родах, чтобы
охранить новорожденного от колдовских чар; а еще в одном месте, в глубине
материка, нашли высокий деревянный крест, которому поклонялись как богу
дождя. Встречались здесь также точные подобия наших духовников, ношение
жрецами митр и соблюдение ими безбрачия, гадание по внутренностям жертвенных
животных, воздержание от употребления в пищу мяса и рыбы; обнаружены были
народы, у которых во время богослужения жрецы пользовались особым, а не
народным языком, а также такие, у которых распространено было странное
верование, будто первый бог был изгнан вторым, его младшим братом. Некоторые
народы верили, что при своем сотворении они были наделены всеми качествами,
но потом, из-за своей греховности, были лишены целого ряда своих
первоначальных способностей, вынуждены были покинуть прежнее
местопребывание, и их природные свойства ухудшились. Были найдены народы,
полагавшие, что когда-то они были затоплены водами, хлынувшими из хлябей
небесных, что от этого потопа спаслось только немного людей, укрывшихся в
высоких горных ущельях, которые они загородили так, чтобы вода не могла
проникнуть туда, и взявших с собой в эти ущелья животных разных пород; когда
они заметили, что ливень прекратился, они выпустили собак, которые вернулись
обратно чистыми и мокрыми, на основании чего они сделали вывод, что уровень
воды еще недостаточно снизился; некоторое время спустя они выпустили других
животных, и когда те вернулись, покрытые грязью, то люди решили выйти из
своих укрытий и вновь населить мир, в котором они нашли одних только змей. В
некоторых местах народы верили в наступление Судного дня и были чрезвычайно
возмущены, когда испанцы, при раскопке могил в поисках сокровищ,
разбрасывали кости умерших; они убеждены были, что этим мертвым костям
нелегко будет вновь соединиться. Они знали только меновую торговлю; для этой
цели устраивались ярмарки и рынки. Карлики и уроды служили развлечением на
княжеских пирах; у них был принят обычай соколиной охоты, сообразуясь с
природой этих птиц; с покоренных племен деспотически взималась дань; они
выращивали самые изысканные плоды; распространены были танцы, прыжки
плясунов, музыкальные инструменты; приняты были гербы, игра в мяч, игра в
кости и в метание жребия, причем они часто приходили в такой азарт, что
проигрывали себя и свою свободу; вся врачебная наука сводилась к
заклинаниям; писали не буквами, а изображениями; верили в существование
первого человека, являвшегося отцом всех народов; поклонялись богу, который
некогда был человеком и жил в совершенном целомудрии, посте и покаянии,
проповедуя закон природы и выполнение религиозных обрядов, а потом исчез из
мира, не умерши естественной смертью; верили в гигантов; любили напиваться
допьяна крепкими напитками, а иной раз пить в меру; в качестве религиозных
украшений им служили разрисованные кости и черепа покойников; существовали
духовные облачения, святая вода и кропила; жены охотно выражали желание
взойти на костер и быть похороненными вместе с умершими мужьями, а равно и
слуги со своим покойным господином; существовал закон, согласно которому все
имущество наследовал старший сын, а младшему не выделялось никакой доли,
причем он обязан был повиноваться старшему; был обычай, согласно которому
тот, кто назначался на какую-либо высокую должность, принимал новое имя и
отказывался от прежнего; существовал обычай посыпать колени новорожденного
известью, приговаривая при этом: "Из праха ты родился и в прах
превратишься"; существовало искусство гадания по полету птиц. Эти примеры
слабого подражания нашей религии свидетельствуют о ее достоинстве и
божественности. Христианская религия не только сумела вызвать подражания и
распространиться среди язычников Старого Света, но и по какому-то как бы
сверхъестественному наитию передаться варварам Нового Света. Действительно,
у них можно было встретить веру в чистилище, хотя и в другой форме; то, что
мы приписываем огню, они приписывают холоду и воображают, что души очищаются
и наказываются действием сильного холода. Этот пример расхождения во мнениях
напоминает мне о другом, весьма забавном случае такого происхождения: наряду
с найденными в Новом Свете народами, которые стремятся освободить кончик
мужского детородного органа, совершая, подобно евреям и магометанам,
обрезание крайней плоти, были обнаружены другие народы, которые, напротив,
стараются всячески скрыть его и для этой цели тщательно завязывают тонкими
тесемочками крайнюю плоть, чтобы только она как-нибудь не выглянула наружу.
Различие обычаев различается еще в следующем: в отличие от нашего обычая
наряжаться на праздниках и при чествованиях государей в самые лучшие одежды,
в некоторых краях подданные, желая показать владыке дистанцию, отделяющую их
от него, и свою покорность, предстают пред ним в самых скверных одеждах и,
входя во дворец, надевают поверх своего хорошего платья какое-нибудь другое,
поношенное и изорванное, желая подчеркнуть, что весь блеск и вся роскошь
принадлежат только властелину.
Но вернемся к прерванной нити изложения.
Если природа в своем непрерывном движении ограничивает определенными
сроками, как и все другие вещи, также взгляды и суждения людей, если они
также только известное время бывают в ходу и имеют, подобно овощам, свой
сезон, свои сроки рождения и смерти, если на них влияют небесные светила,
направляющие их по своей воле, то какое постоянное и неизменное значение
можем мы им приписывать? Мы знаем по опыту, что на нас оказывает влияние
воздух, климат, почва того места, где мы родились; причем они влияют не
только на цвет нашей кожи, на наш рост, телосложение и осанку, но и наши
душевные качества: et plaga caeli non solum ad robur corporum, sed etiam
animorum facit, - говорит Вегеций {Климат придает силу не только нашему
телу, но и духу [579] (лат. ).}: как рассказывали египетские жрецы Солону,
богиня - основательница города Афин выбрала для закладки его место с таким
климатом, который делает людей мудрыми: Athenis tenue caelum, ex quo etiam
acutiores putantur Attici; crassum Thebis, itaque pingues Thebani et
valentes {В Афинах воздух легкий и чистый - вот почему, как полагают,
афиняне так сообразительны; в Фивах же воздух тяжелый - вот почему фиванцы
тупы, но выносливы [580] (лат. ).}. Таким образом, подобно тому как плоды и
животные бывают неодинаковыми от рождения, точно так же и люди, в
зависимости от климата того места, где они живут, бывают либо менее
воинственными, либо более, либо менее справедливыми, либо более, либо менее
умеренными и послушными; в одном месте они склонны к вину, в другом - к
воровству и распутству; в одних краях - к свободе, в других - к рабству; в
одних местностях они бывают способны к наукам и искусствам; бывают
невежественны или изобретательны; покорны или мятежны; добры или злы. Люди
меняют свой нрав, если их переселить в другое место, совершенно так же, как
и деревья; вот почему Кир не хотел разрешить персам покинуть свою суровую,
гористую страну и переселиться в равнину с мягким климатом, ссылаясь на то,
что тучные нивы делают людей изнеженными, а плодородная земля делает умы
бесплодными [581]. Если мы видим, что под влиянием какого-то действия
небесных светил процветает то одно искусство, то другое; или что каждый век
порождает определенных людей и наделяет их определенными склонностями; что
люди бывают то способными, то бесплодными, как бывают поля, - во что в таком
случае превращаются все те прекрасные преимущества, которыми мы якобы
обладаем? Поскольку ошибаться может и один умный человек, и сто умных людей,
и целые народы, иначе говоря, поскольку, по нашему мнению, человеческий род
в течение многих веков ошибается в том или ином вопросе, какая может быть у
нас уверенность, что он когда-нибудь перестанет ошибаться и что именно в
этом веке он не ошибается?
Мне кажется, что среди показателей нашей слабости нельзя забывать и
того, что даже при всем желании человек не умеет определить, что ему нужно.
Мы не в состоянии прийти к соглашению, даже в нашем воображении и в наших
пожеланиях, относительно того, что нам необходимо для нашего удовлетворения.
Если даже предоставить нашему уму полную свободу выбирать, что ему угодно,
он и тогда не сможет пожелать того, что действительно нужно для его
удовлетворения:

quid enim ratione timemus
Aut cupimus? quid tam dextro pede concipis, ut te
Conatus non poeniteat votique peracti?

{Чего мы разумно боимся или хотим? Что когда-либо так удачно замыслили,
чтобы после, когда желание исполнилось, нам не приходилось жалеть [582]?
(лат. ).}

Вот почему Сократ просил богов дать ему только то, что они сами считают
полезным для него [583]. И точно так же лакедемоняне в своих общественных и
домашних молитвах просили богов лишь о том, чтобы те даровали им все
прекрасное и благое, а выбор и определение того, что является для них
действительно прекрасным и благим, предоставляли самим богам [584]:

Coniugium petimus partumque uxoris; at illi
Notum qui pueri qualisque futura sit uxor.

{Мы стремимся к браку и хотим иметь потомство от жены, но богу
известно, каковы будут эти дети и какова будет эта жена [585] (лат. ).}

И христианин также молит бога: "да будет воля твоя", страшась того, как
бы его не постигла беда, в которую, по уверению поэтов, впал царь Мидас
[586]. Он просил у богов, чтобы все, к чему бы он ни прикасался,
превращалось в золото. Его молитва была услышана: и вот его хлеб, его вино,
его рубашка, его одежды, все, вплоть до перьев в его подушке, превратилось в
золото. Он был подавлен исполнением своего желания, получив в дар несносное
богатство, и ему пришлось взять свои слова обратно:

Attonitus novitate mali, divesque miserque,
Effugere optat opes, et quae modo voverat, odit.

{Пораженный этой нежданной бедой и богатый и бедный одновременно, он
жаждет бежать от своих сокровищ и ненавидит то, чего алкал [587] (лат. ).}

Скажу о себе самом: в молодости я молил судьбу больше всего о том,
чтобы мне был пожалован орден святого Михаила, ибо он считался тогда у
французской знати высшим и весьма редким знаком почета. Судьба забавно
удовлетворила мою просьбу: вместо того чтобы поднять и возвысить меня до
него, она поступила со мной необычайно милостиво, снизив его и опустив до
уровня моих плеч и даже ниже.
Клеобис и Битон просили у своей богини, а Трофоний и Агамед у своего
бога [588], достойной награды за их благочестие: боги послали им смерть; вот
до чего мнения небожителей о том, что нам нужно, отличны от наших!
Когда бог дарует нам богатство, почести, жизнь и даже здоровье, то это
иной раз бывает нам во вред; ибо не всегда то, что нам приятно, благотворно
для нас. Если вместо исполнения бог посылает нам смерть или усиление наших
страданий - Virga tua et baculus tuus ipsa me consolata sunt {Твой жезл и
твой посох - они успокаивают [589] (лат. ).}, - то в этом обнаруживается его
премудрость, которая знает гораздо лучше нас, что нам нужно; мы же должны
принимать это за благое, ибо оно исходит от существа всеведущего и весьма к
нам благосклонного:

si consilium vis,
Permittes ipsis expendere numinibus, quid
Conveniat nobis, rebusque sit utile nostris;
Carior est illis homo quam sibi.

{Если хочешь совета, предоставь самим богам выбрать, что подобает тебе
и пойдет тебе на пользу: человек дороже богам, чем сам себе [590] (лат. ).}

Действительно, просить у богов почестей или высоких постов - значит
молить их бросить тебя в бой или заставить тебя ввязаться в игру в кости или
в какое-нибудь другое рискованное мероприятие, исход которого неизвестен и
результаты сомнительны.
Философы ни о чем не спорят так страстно и так ожесточенно, как по
поводу того, в чем состоит высшее благо человека; по подсчетам Варрона,
существовало двести восемьдесят восемь школ, занимавшихся этим вопросом
[591].

Qul autem de summo bono dissentit, de tota philosophiae ratione
dissentit.

{Кто поднимает вопрос о высшем благе, тот перебирает все философские
учения [592] (лат. ).}

Tres mihi convivae prope dissentire videntur,
Poscentes vario multum diversa palato;
Quid dem? quid non dem? Renius tu quod iubet alter;
Quod petis, id sane est invisum acidumque duobus.

{Мне кажется, я вижу трех гостей, которые все расходятся во вкусах и
каждый требует разных блюд. Что же мне им дать? Чего не дать? То, чего ты не
желаешь, просит другой, а то, что требуешь ты, совсем уж противно и
ненавистно двум другим [593] (лат. ).}

Так должна была бы ответить природа философам по поводу их споров.
Одни говорят, что наше высшее благо состоит в добродетели; другие - что
в наслаждении; третьи - в следовании природе; кто находит его в науке, кто в
отсутствии страданий, а кто в том, чтобы не поддаваться видимостям; к этому
последнему мнению как будто примыкает следующее правило древнего Пифагора:

Nil admirari prope res una, Numici,
Solaque quae possit facere et servare beatum.

{Ничему не удивляться, Нумиций, - вот почти единственное средство
сделать тебя счастливым и остаться таким [594] (лат. ).}

являющееся целью школы пирронистов. Аристотель считает проявлением
величия души способность ничему не удивляться [595]. Аркесилай утверждал
[596], что благом является стойкость и невозмутимость, объявляя уступчивость
и податливость злом и пороком. Правда, выдвигая это положение в качестве
бесспорной аксиомы, он отходил от пирронизма, ибо когда пирронисты заявляют,
что высшее благо - это атараксия, то есть невозмутимость духа, то они не
утверждают этого в положительном смысле; но та самая склонность, которая
заставляет их избегать опасностей и укрываться в надежное место, побуждает
их принять эту точку зрения и отвергнуть другие.
Как бы я хотел, чтобы кто-нибудь, например Юст Липсий - самый ученый
человек нашего времени, обладающий остро отточенным умом, поистине
родственным моему Турнебу [597], или кто-нибудь другой, еще при жизни моей
обнаружил желание (имея при этом достаточно сил и времени) свести воедино и
со всей доступной нам тщательностью составить перечень взглядов всех древних
философов по вопросу о нашем благе и нашем поведении, распределив этих
авторов по школам и направлениям, к которым они принадлежали; описал бы нам
их споры, распространенность этих школ и судьбы каждой из них; наконец,
показал бы, как основатели школ и их последователи применяли свои правила на
практике, на примере наиболее замечательных, памятных случаев из жизни!
Какая это была бы прекрасная и полезная книга!
А пока что, поскольку мы сами устанавливаем правила - нашего поведения,
мы обречены на чудовищный хаос. Действительно, правило, которое наш разум
рекомендует нам, как наиболее в этом отношении надежное и правдоподобное,
состоит в том, что каждый должен повиноваться законам своей страны; таково
было воззрение Сократа, внушенное ему, по его словам, свыше. Но что это
значит, как не то, что мы должны руководствоваться случайным правилом?
Истина должна быть общепризнанной и повсюду одинаковой. Если бы человек
способен был познать подлинную сущность справедливости и правосудия, он не
связывал бы их с обычаями той или иной страны: истина не зависела бы от
того, как представляют ее себе персы или индийцы. Ничто так не подвержено
постоянным изменениям, как законы. На протяжении моей жизни наши соседи
англичане три или четыре раза меняли не только свою политику, которая
считается наиболее неустойчивой областью, но и свои убеждения в самом важном
деле - в вопросе о религии [598]. Мне это тем более досадно и стыдно, что
англичане - народ, с которым мои земляки некогда состояли в столь тесном
родстве, что в моем доме еще и по сей день имеется немало следов этого
старого родства.
И у нас во Франции я замечал, что некоторые проступки, которые раньше
карались смертью, некоторое время спустя объявлялись законными; и мы,
которые обвиняем в этом других, можем сами, в зависимости от случайностей
войны, оказаться в один прекрасный день виновными в оскорблении
человеческого и божеского величия, поскольку наша справедливость по
прошествии немногих лет превратится в свою противоположность, оказавшись
несправедливостью.
Мог ли древний бог [599] яснее обличить людей в незнании бога и лучше
преподать им, что религия есть не что иное, как их собственное измышление,
необходимое для поддержания человеческого общества, чем заявив - как он это
сделал - тем, кто искал наставления у его треножника, что истинной религией
для каждого является та, которая охраняется обычаем той страны, где он
родился? О господи! Kaк мы должны благодарить милостивого нашего создателя
за то, что он освободил нашу религию от случайных и произвольных верований и
основал ее на нерушимом фундаменте его святого слова [600]!
Действительно, что может преподать нам в этом случае философия?
Следовать законам своей страны, иначе говоря - ввериться волнующемуся морю
мнений каждого народа или государя, которые будут рисовать мне
справедливость каждый по-своему и придавать ей разные обличил, в зависимости
от того, как будут меняться их страсти? Такая изменчивость суждений не по
мне. Что это за благо, которое я вчера видел в почете, но которое завтра уже
не будет пользоваться им и которое переезд через какую-нибудь речку
превращает в преступление? Что это за истина, которую ограничивают
какие-нибудь горы и которая становится ложью для людей по ту сторону этих
гор [601]?
Но смешно, когда философы, желая придать законам какую-то
достоверность, утверждают, что существуют некоторые незыблемые и постоянные,
неизменные законы нравственности, которые они именуют естественными и
которые в силу самой их сущности заложены в человеческом роде. Одни уверяют,
что таких естественных законов три, другие - что четыре; кто считает, что их
больше, а кто - меньше. Эти разногласия подтверждают только, что указанная
разновидность законов столь же сомнительна, как и все остальные. Эти жалкие
законы (ибо как назвать их иначе, если из бесконечного множества законов нет
ни одного, который по милости судьбы или по случайно выпавшему жребию был бы
повсеместно принят с общего согласия всех народов?) столь ничтожны, что даже
из этих трех или четырех избранных законов нет ни одного, которого не
отвергли бы не то что один какой-нибудь, а многие народы. Между тем всеобщее
признание - это единственный показатель достоверности, который можно было бы
привести в подтверждение некоторых естественных законов: ибо мы, несомненно,
все беспрекословно следовали бы тому, что действительно было бы установлено
природой. И не только целый народ, но и каждый отдельный человек воспринял
бы как насилие или принуждение, если бы кто-нибудь захотел толкнуть его на
действия, противоречащие этому закону. Но пусть мне покажут воочию
какой-нибудь закон, удовлетворяющий этому условию. Протагор и Аристон
считали, что справедливость законов покоится единственно на авторитете и
мнении законодателя, вследствие чего если отнять этот признак, то благое и
почтенное потеряют свои качества и станут пустыми названиями безразличных
вещей. Фрасимах [602] у Платона заявляет, что нет другого права, кроме
интереса сильнейшего. Нет большей пестроты и различий, чем в области обычаев
и законов. Какая-нибудь вещь, которая в одном месте считается гнусной и
предосудительной, в другом одобряется, например умение воровать в
Лакедемоне. У нас под страхом смерти запрещаются браки между близкими
родственниками, в других же местах они, наоборот, в почете:

gentes esse feruntur
In quibus et nato genetrix, et nata parenti
Iungitur, et pietas gemmato crescit amore.

{Говорят, что есть народы, у которых дочь сочетается с отцом, а мать с
сыном, и что почтение к родителям возрастает у них вместе с удвоенной
любовью [603] (лат. ).}

Убийство детей, убийство родителей, общность жен, торговля краденым,
всякого рода распутство - нет такого чудовищного обычая, который не был бы
принят у какого-нибудь народа.
Весьма вероятно, что естественные законы существуют, как они имеются у
некоторых других созданий; однако у нас они утрачены по милости этого
замечательного человеческого разума, который во все вмешивается и повсюду
хочет распоряжаться и приказывать, но вследствие нашей суетности и
непостоянства лишь затемняет облик вещей: Nihil itaque amplius nostrum est:
quod nostrum dico, artis est {Итак, не остается ничего нашего, и то, что я
называю нашим, есть не что иное, как ухищрение [604] (лат. ).}.
Вещи выглядят по-разному и могут восприниматься с различных точек
зрения: отсюда главным образом и проистекает различие в мнениях. Один народ
смотрит на какую-нибудь вещь с одной точки зрения и устанавливает себе о ней
такое-то мнение, другой смотрит на нее иначе.
Нельзя представить себе ничего более ужасного, чем пожирание трупа
собственного отца; и однако те народы, которые придерживались в древности
этого обычая, видели в нем свидетельство благочестия и сыновней любви, ибо
они считали, что таким путем обеспечивают своим родителям наиболее достойное
и почетное погребение. Ведь, пожирая останки своих отцов, они как бы
хоронили их в самой сокровенной глубине своего тела и до какой-то степени
оживляли и воскрешали своих отцов, превращая их путем пищеварения и питания
в свою живую плоть. Нетрудно представить себе, каким жестоким и
отвратительным показался бы людям, проникнутым этим суеверием, обычай
предавать останки своих родителей земле, где трупы гниют и служат пищей
животным и червям.
Ликург считал [605], что для того, чтобы украсть какую-нибудь вещь у
своего соседа, нужно проявить сметливость, проворство, смелость и ловкость;
с другой стороны, он полагал, что для общества будет полезно, если каждый
будет тщательно охранять свое добро; поэтому он решил, что воспитание обоих
этих качеств - умения нападать и умения защищаться - принесет богатые плоды
при обучении военному делу (являвшемуся главной наукой и добродетелью,
которые он хотел привить своему народу) и что это возместит тот ущерб и ту
несправедливость, которые вызываются присвоением чужой вещи.
Тиран Дионисий [606] захотел подарить Платону сшитое по персидскому
образцу, длинное, пестро окрашенное одеяние, пропитанное благовониями, но
Платон отказался принять его, говоря, что, будучи мужчиной, он не хочет
одеваться в женское платье. Аристипп же принял этот подарок, заявив, что
никакой наряд не в состоянии затмить неподдельное мужество. Друзья Аристиппа
упрекали его в трусости за то, что, когда Дионисий плюнул ему в лицо, он
очень легко отнесся к этому. "Ведь терпят же рыбаки, - ответил он им, - и
допускают, чтобы морские волны окатывали их с головы до ног, ради того,
чтобы выловить какого-нибудь пескаря". Однажды, когда Диоген мыл для себя
зелень к обеду, он увидел проходящего мимо Аристиппа и сказал ему: "Если бы
ты умел довольствоваться зеленью, то не пресмыкался бы перед тираном", на
что Аристипп ему ответил: "А если бы ты умел водиться с людьми, тебе не
приходилось бы мыть себе зелень" [607]. Вот как разум оправдывает самые
различные действия! Это - котелок с двумя ручками, который можно ухватить и
с одной и с другой стороны:

Bellum, о terra hospita, portas;
Bello armantur equi, bellum haec armenta minantur.
Sed tamen iidem olim curru succedere sueti
Quadrupedes, et frena iugo concordia ferre;
Spes est pacis.

{Гостеприимный край, ты несешь нам войну. Коней приучают к сражениям, и
эти табуны сулят войну. Но ведь иной раз эти же самые животные влекут
колесницы и ходят под одним ярмом. Будем же надеяться на мир [608] (лат. ).}

Солона уговаривали не проливать слез по поводу смерти его сына, ибо они
бесполезны и бессильны помочь горю; на что он ответил: "Потому-то я и
проливаю их, что они бесполезны и бессильны" [609]. Жена Сократа растравляла
свою скорбь, восклицая: "О, как несправедливо эти злые судьи приговорили
тебя к смерти!" - "А ты предпочла бы, чтобы они осудили меня заслуженно?", -
ответил ей на это Сократ [610]. У нас прокалывают себе ушные мочки; греки же
считали это признаком рабства. Мы таимся во время сношений с женщинами;
индийцы же делают это открыто. Скифы приносили в жертву чужестранцев в своих
храмах; в других же местах, наоборот, храмы служили местом убежища.

Inde furor vulgi quod numina vicinorum
Odit uterque locus, cum solos credat habendos
Esse deos, quos ipse colit.

{Отсюда возникает вражда между народами, ибо повсюду ненавидят богов
соседей и находят, что должны быть только те боги, которых почитают они сами
[611] (лат. ).}

Мне рассказывали об одном судье, что когда он наталкивался на
какой-нибудь вопрос, являвшийся предметом ожесточенных споров между Бартоло
и Бальдом [612], или на какой-нибудь вопрос, по которому существует
несколько различных мнений, то делал следующую пометку на полях своей книги:
"по-приятельски". Это значило, что истина так темна и спорна, что в подобном
случае он мог решить дело в пользу любой из спорящих сторон. Он считал, что
только из-за недостатка остроумия и учености он не во всех случаях мог
сделать свою пометку: "по-приятельски". Современные адвокаты и судьи во всех
спорных случаях находят достаточно уверток, чтобы решить дело как им
заблагорассудится. В такой запутанной науке, как юриспруденция, где
сталкиваются столько авторитетов и столько мнений и где самый предмет
исследования столь произволен, разнобой в суждениях совершенно неизбежен.
Вот почему нет такого судебного дела, которое было бы настолько ясно, что не
вызывало бы разногласий. Одна судебная инстанция решает дело в одном смысле,
другая - в прямо противоположном, а бывает и так, что одна и та же инстанция
во второй раз принимает противоположное решение. Отсюда наблюдаемые нами
повседневно примеры того произвола, когда один за другим выносятся разные
приговоры и когда для решения одного и того же дела перебегают от одного
судьи к другому. Все это сильно подрывает авторитет нашего правосудия и
лишает его всякого блеска.
Что касается разброда философских мнений по вопросу о пороке и
добродетели, то об этом нет нужды распространяться, ибо есть среди них
немало таких взглядов, что лучше о них промолчать, чем делать их достоянием
неискушенных умов. Аркесилай утверждал, что в делах сладострастия неважно,
что именно и как делается: Et obscoenas voluptates, si natura requirit, non
genere, aut loco, aut ordine, sed forma, aetate, figura metiendas Epicurus
putat {Эпикур полагает, что о запретных видах наслаждения, когда природа их
требует, следует судить не по месту, полу и способу, а по возрасту, степени
красоты и сложению возлюбленного [613] (лат ).}.
Ne amores quidem sanctos a sapiente alienos esse arbitrantur {Они
[стоики] считают, что чистые способы любви не возбраняются мудрецу [614]
(лат. ).}. - Quaeramus ad quam usque aetatem iuvenes amandi sint
{Рассмотрим, до какого возраста отроков можно их любить [615] (лат. )}.
Приведенные два положения стоиков и упрек, брошенный по этому поводу
Дикеархом самому Платону, показывают, сколько вольностей и излишеств, идущих
вразрез с общепринятым обычаем, допускает самая здравая философия.
Законы приобретают тем большую силу, чем они древнее и дольше
применяются. Опасно их ограничивать первоначальным их назначением. Они
подобны рекам, которые становятся более мощными и величественными по мере
своего движения вперед; если пройти вверх по течению до истоков, то можно
убедиться, что вначале это едва заметный ручеек, который по мере своего
роста набирается сил и становится полноводной рекой. Приглядитесь, каковы
были первоначальные воззрения, положившие начало этому могучему потоку
мнений, которые ныне внушают почтение и ужас; тогда вы убедитесь, что они
были весьма шаткими и легковесными, и вы не удивитесь тому, что люди,
которые все взвешивают и оценивают разумом, ничего не принимая на веру и не
полагаясь на авторитет, придерживаются суждений, весьма далеких от
общепринятых. Неудивительно, что взгляды людей, которые берут себе за
образец природу, в большинстве случаев весьма уклоняются от общепризнанных;
так, например, лишь очень немногие из них одобрили бы строгость нашего
брака, а большинство из них разрешало общность жен и свободу от всяких
ограничений. Они отвергали также наши приличия: так, Хрисипп утверждал, что
за десяток маслин философ готов десять раз перекувырнуться перед зрителями,
даже без штанов [616]. Он вряд ли посоветовал бы Клисфену отказаться выдать
свою дочь, прекрасную Агаристу, за Гиппоклида, увидев однажды, как тот,
вскочив на стол, встал на голову и растопырил в воздухе ноги [617].
Метрокл [618] однажды во время спора нечаянно выпустил газы в
присутствии своих учеников. Он спрятался со стыда и не выходил из дому, пока
его не навестил Кратет, который стал приводить ему в утешение разные доводы
и наконец, желая показать ему пример своей полнейшей непринужденности,
принялся наперебой с ним выпускать ветры. Ему удалось таким образом не
только рассеять сомнения Метрокла, но и склонить его к стоическому учению,
более свободному в вопросах о нравах, чем перипатетическое, которое Метрокл
разделял раньше и которое больше придерживалось правил вежливости.
То, что мы называем непристойностью, а именно вещи, которые мы не
решаемся делать явно, а делаем тайно, люди раньше называли глупостью, считая
пороком замалчивать и как бы осуждать то, чего от нас требуют природа,
обычай и наши желания. Им казалось, что лишить таинства Венеры их священного
убежища в ее храме и выставить их перед толпой, значило унизить их; что
показать ее игры без занавеса значило осквернить их. Ведь всякая
стыдливость, по их мнению, есть вещь относительная, и решение вопроса о том,
следует ли такие вещи скрывать, утаивать и обходить молчанием, зависит от
точки зрения. Они считали, что отличным примером этого может служить
сладострастие под маской добродетели, которому выгоднее, чтобы его не
выставляли напоказ толпе на улицах и площадях, подвергая публичному позору,
а предлагали ему ютиться в укромных уголках. Вот почему некоторые
утверждают, что уничтожить публичные дома значит не только повсеместно
распространить разврат, который до этого сосредоточен был в определенных
местах, но что это еще значит способствовать разжиганию у мужчин влечения к
пороку с помощью создания на их пути препон:

Moechus es Aufidiae, qui vir, Scaevine, fuisti; Rivalis fuerat qui
tuus, ille vir est.
Cur aliena placet tibi, quae tua non placet uxor?
Numquid securus non potes arrigere?

{Ныне ты, Сцепим, стал возлюбленным Авфидии, - ты, который был ее
мужем, меж тем как она стала женой твоего соперника. Почему она нравится
тебе, став женой другого, и не нравилась тебе, когда была твоей? Не потому
ли, что ты теряешь мужскую силу, когда тебе нечего опасаться [619] (лат. ).}

Тысячи примеров подтверждают это:

Nullus in urbe fuit tota qui tangere vellet Uxorem gratis, Caeciliane,
tuam,
Dum licuit; sed nunc, positis custodibus, ingens Turba fututorum est:
ingeniosus homo es.

{Не было во всем городе никого, кто польстился на твою жену, Цецилиан,
пока она гуляла на свободе. Но с тех пор, как ты приставил к ней стражу,
толпы охотников осаждают ее. Ах, ты, умная голова [620] (лат. ).}

Одного философа, который был застигнут в момент любовного акта,
спросили, что он делает. "Порождаю человека", - ответил он весьма
хладнокровно, нисколько не покраснев, как если бы его застали за посадкой
чеснока [621].
Я полагаю, что великий писатель-богослов [622] одушевлен был весьма
трогательными и почтенными чувствами, когда считал, что этот акт обязательно
должен совершаться стыдливо и втайне и что разнузданные объятия циников не
могут удовлетворить эту потребность до конца; он полагал, что циники
выставляли напоказ свои сладострастные движения лишь для того, чтобы
подтвердить, что их школа не признает стыда, но что в действительности они
удовлетворяли свою потребность в уединении.
Наш мыслитель, однако, недостаточно оценивал степень распутства
циников. Ибо, например, Диоген, открыто предававшийся мастурбации, выражал
перед присутствовавшими свою полную готовность, с помощью растирания живота,
также удовлетворить и другую свою потребность [623]. А тем, кто его
спрашивал, неужели он не может найти, чтобы поесть, более подходящего места,
чем людная улица, он отвечал: "Я на улице почувствовал голод, потому и ем на
улице" [624]. Женщины-философы, принадлежавшие к цинической школе, открыто,
без стыда, отдавались философам; Гиппархия [625] была принята в кружок
Кратета только с условием, что она во всем будет подчиняться его правилам.
Эти философы выше всего ценили добродетель и отказывались признавать все
другие дисциплины, кроме морали; вот почему они приписывали высший авторитет
во всех делах выбранному ими мудрецу, который считался стоящим выше законов.
Они не ставили сладострастию никаких иных границ, кроме умеренности и
соблюдения свободы другого.
На основании того, что вино кажется горьким больному и приятным
здоровому, что весло кажется изогнутым в воде и прямым, когда оно вынуто из
воды, и тому подобных видимых противоречий Гераклит и Протагор доказывали,
что все вещи заключают в себе причины таких явлений; по их мнению, в вине
содержится некая горечь, которая проявляется в ощущении больного, в весле -
некое качество изогнутости, которое открывается тому, кто рассматривает его
в воде, и так далее [626]. Но это означает, что все находится во всем, а
следовательно, ничто - ни в чем; ибо ничто не может быть там, где есть все.
Это мнение напоминает мне то, в чем мы постоянно убеждаемся на опыте, а
именно: что нет такого смысла и значения - прямого или косвенного, приятного
или неприятного, - которых наш ум не обнаружил бы в читаемых нами
произведениях. Сколько ошибок и заблуждений рождается из самого точного,
ясного и совершенного слова! Какая только ересь ни находила в нем
достаточных оснований для своего возникновения и распространения! Вот почему
виновники таких заблуждений ни за что не желают отказаться от этого способа
доказательства, покоящегося на истолковании слов. Один почтенный человек,
всецело погруженный в поиски философского камня, недавно хотел доказать мне
законность этого занятия, ссылаясь на авторитет Библии; он привел мне пять
или шесть мест из Библии, на которые он, по его словам, прежде всего
опирался, чтобы успокоить свою совесть (ибо он был лицом духовного звания);
и действительно, это не была просто смешная выдумка: приведенные им места
были поистине весьма пригодны для защиты этой пресловутой науки.
Путем подобного же столкновения слов получают распространение разные
пророческие вымыслы. Ведь всякого прорицателя, который пользуется таким
влиянием, что к нему часто обращаются и старательно истолковывают все
оттенки его слов и выражений, можно заставить говорить все, что угодно, как
это и делают с сивиллами [627]. Ведь имеется такое множество способов
толкования, что изобретательный ум всякими правдами и неправдами обязательно
найдет в любом изречении тот смысл, который ему на руку.
Вот почему туманная и двусмысленная манера выражаться издавна приобрела
широкое распространение. Пусть только автор сумеет привлечь к себе внимание
потомства и заинтересовать его (что зависит не только от его дарования, но
часто, или даже еще чаще, от интереса, вызываемого данным предметом), пусть
он даже по простоте своей или из хитрости выражается несколько темно и
двусмысленно - не беда! Найдется ряд истолкователей, которые, перелагая и
переиначивая его сочинения, припишут ему множество воззрений - либо
соответствующих, либо подобных, либо противоречащих его собственным, -
которые окружат его имя почетом. Он обогатится за счет своих учеников,
подобно учителям в день ярмарки Сен-Дени [628].
По этой причине стали ценить некоторые пустяковые вещи, приобрели
популярность разные писания и во многие произведения стали вкладывать самое
разнообразное содержание - кому какое вздумается, - вследствие чего одна и
та же вещь приобрела тысячу смыслов и сколько угодно самых различных
значений и толкований. Возможно ли, чтобы Гомер хотел сказать все то, что
ему приписывают, чтобы он придерживался всех тех разноречивых воззрений,
какие вычитывают у него богословы, законодатели, полководцы, философы, люди
самых различных профессий, причастных к самым различным областям знания и
человеческой деятельности? Все они на него опираются и ссылаются на него! Он
мастер на все руки, вдохновитель всех творений, всех создателей! Он главный
советник во всех начинаниях! Всякий, кому нужны были оракулы и предсказания,
находил у него все, что ему нужно. Один ученый человек из числа моих друзей
нашел у Гомера столько поразительных совпадений и превосходных мест,
говорящих в пользу нашей религии, что ему нелегко было отказаться от мысли,
будто именно таково было намерение Гомера (тем более что Гомер был ему столь
же близок, как и человек нашего времени). Беда только в том, что те доводы,
которые, по его мнению, были свидетельством в пользу нашей религии, многими
древними исследователями считались свидетельством в пользу их религий.
А посмотрите, что только выделывают с Платоном! Так как всякий почитает
за честь иметь его на своей стороне, то и истолковывает его в желательном
для себя смысле. Платону приписывают и у него находят все новейшие взгляды,
какие только существуют на свете, и, если потребуется, его противопоставляют
ему же самому. Его заставляют отвергать нравы, принятые в его время, если
только они неприемлемы в наши дни. Все эти истолкования тем убедительнее и
ярче, чем изощреннее и острее ум толкователя.
Из того самого основания, из которого исходил Гераклит, утверждая, что
каждая вещь содержит в себе все те свойства, какие в ней обнаруживают,
Демокрит делал противоположное заключение, говоря, что вещи не содержат в
себе ничего из того, что мы в них обнаруживаем; а из того факта, что мед
сладок для одного и горек для другого, он делал вывод, что мед не сладок и
не горек [629]. Пирронисты сказали бы, что они не знают, сладок ли мед или
горек, или - что он ни то, ни другое, или - что он и то, и другое; ибо они
всегда и во всем стоят на позициях крайнего сомнения.
Киренаики считали, что нельзя ничего познать извне и что мы можем
познать только то, что постигается нами путем внутреннего ощущения, как,
например, боль или наслаждение; по их мнению, мы не познаем ни звука, ни
цвета, а лишь известные, вызываемые ими ощущения, которые и служат
единственным основанием для нашего суждения. Протагор считал, что для
каждого истинно то, что ему кажется. Эпикурейцы полагали, что всякое
суждение покоится на чувствах, на них покоится познание вещей и они же
составляют основу наслаждения. Платон же утверждал, что как суждение об
истине, так и сама истина, в отличие от мнений и чувств, принадлежат уму и
мышлению.
Это приводит меня к рассмотрению вопроса о роли чувств, которые
составляют главное основание и доказательство нашего неведения. Все, что
познается, без сомнения познается благодаря способности познающего; ибо
поскольку суждение получается в результате действия того, кто судит, то
естественно, что он производит это действие своими средствами и по своей
воле, а не по принуждению, как это происходило бы в том случае, если бы мы
познавали вещи принудительно и согласно закону их сущности. Всякое познание
пролагает себе путь в нас через чувства - они наши господа [630]:

via qua munita fidei
Proxima fert humanum in pectus templaque mentis.

{Это ближайший путь, по которому убеждение проникает в сердце и
сознание человека [631] (лат. ).}

Знание начинается с них и ими же завершается. В конце концов мы знали
бы не больше, чем какой-нибудь камень, если бы мы не знали, что существует
звук, запах, свет, вкус, мера, вес, мягкость, твердость, шероховатость,
цвет, гладкость, ширина и глубина. Такова основа, таков принцип всего здания
нашей науки. По мнению некоторых философов, знание есть не что иное, как
чувство [632]. Тот, кто смог бы меня заставить пойти наперекор чувствам,
взял бы меня за горло, и я не мог бы сделать больше ни шагу. Чувства
являются началом и венцом человеческого познания.

Invenies primis ab sensibus esse creatam
Notitiam veri, neque sensus posse refelli...
Quid maiore fide porro quam sensus haberi
Debet?

{Ты сейчас убедишься, что познание истины порождается в нас чувствами,
и их показания нельзя опровергнуть... Что может возбуждать в нас большее
доверие, чем чувства [633]? (лат. )}

Какую бы скромную роль ни отводить чувствам, необходимо признать, что
все наше обучение происходит через них и при помощи их. Цицерон сообщает
[634], что Хрисипп, пытаясь умалить роль чувств и их значение, приводил
самому себе столь сокрушительные возражения, что сам не в состоянии был их
опровергнуть. Карнеад, придерживавшийся противоположной точки зрения,
похвалялся тем, что он побивает Хрисиппа его же оружием и пользуется для его
опровержения его собственными словами; по этому поводу он воскликнул: "О,
несчастный, твоя собственная сила погубила тебя! [635] Нет большей
нелепости, с нашей точки зрения, чем утверждать, что огонь не греет, что
свет не светит, что в железе нет ни тяжести, ни прочности; все это понятия,
которые нам доставляются нашими чувствами, и никакое человеческое знание или
представление не может сравниться с этим по своей достоверности.
Первое имеющееся у меня возражение по поводу чувств состоит в том, что
я сомневаюсь, чтобы человек наделен был всеми естественными чувствами. Я
вижу, что многие животные живут полной и совершенной жизнью, одни без
зрения, другие без слуха. Кто знает, не лишены ли мы одного, двух, трех или
даже многих чувств? Ибо, если у нас не хватает какого-либо чувства, наш
разум не в состоянии заметить этот недостаток. Чувства обладают тем
преимуществом, что являются крайней границей нашего знания, и за их
пределами нет ничего, что бы помогло нам открыть их. Нельзя даже открыть с
помощью одного из чувств другое:

An poterunt oculos aures reprehendere, an aures
Tactus, an hunc porro tactum sapor arguet oris,
An conlutabunt nares oculive revincent?

{Окажется ли в состоянии слух исправить показания зрения или осязание -
показания слуха? Сможет ли вкус уличить осязание в ошибке? Смогут ли зрение
и осязание опровергнуть его [636]? (лат. ).}

Все они являются крайней границей наших способностей:

seorsum cuique potestas
Divisa est, sua vis cuique est.

{Всякому чувству дана своя область и своя сила [637] (лат. ).}

Невозможно объяснить слепорожденному, что он не видит; невозможно
заставить его желать видеть и жалеть о своем недостатке. Вот почему то
обстоятельство, что наша душа довольствуется и удовлетворяется теми
чувствами, которые у нас есть, ничего не доказывает; ибо она не в состоянии
ощутить свою собственную болезнь и свое несовершенство, если они даже
имеются. Невозможно привести слепорожденному какое-либо доказательство,
довод или сравнение, которое вызвало бы в его воображении какое-то
представление о том, что такое свет, цвет или зрение. Нет ничего стоящего за
чувствами, что в состоянии было бы сделать чувства очевидными. Если
слепорожденный выражает желание видеть, то не потому, что он действительно
понимает, чего он хочет; он только слышал от нас, что он должен желать
чего-то такого, чем мы обладаем, такого, что по своему действию, а также по
своим последствиям люди называют благом, - но что же это такое, он все же не
знает и не имеет об этом ни малейшего представления.
Я знал одного дворянина почтенного происхождения, слепорожденного или
во всяком случае ослепшего в таком возрасте, когда он не знал, что такое
зрение. Он до такой степени не понимал, чего ему недоставало, что применял,
как и мы, слова, относящиеся к зрению, но только в особенном, свойственном
лишь ему одному смысле. Однажды к нему подвели мальчика, которому он
приходился крестным; обняв ребенка, он сказал: "Боже, какой прелестный
мальчик! Приятно посмотреть на него! Какое у него очаровательное личико!"
Так же как и мы, он сказал бы: "Этот зал прекрасно выглядит", "Погода
ясная", "Солнечно". Более того, узнав о таких наших развлечениях, как охота,
игра в мяч, стрельба в цель, он пристрастился к ним, стал ими заниматься и
считал, что принимает в них такое же участие, как и мы; он гордился этим,
находил в этом удовольствие, хотя обо всех этих играх знал только
понаслышке. Когда он выезжал на открытое и просторное место, где мог
пришпорить коня, ему кричали: "Вот заяц", а через некоторое время сообщали,
что заяц пойман, и тогда он бывал так же горд своей добычей, как - согласно
тому, что ему рассказывали, - это бывает с настоящими охотниками. При игре в
мяч он брал его левой рукой и ударял по нему ракеткой; он стрелял наудачу из
ружья и бывал доволен, когда его люди сообщали ему, что он попал выше мишени
или рядом с ней.
Кто знает, не совершает ли человеческий род подобную же глупость? Может
быть, из-за отсутствия какого-нибудь чувства сущность вещей большей частью
скрыта от нас? Кто знает, не проистекают ли отсюда те трудности, на которые
мы наталкиваемся при исследовании многих творений природы? Не объясняются ли
многие действия животных, превосходящие наши возможности, тем, что они
обладают каким-то чувством, которого у нас нет? Не живут ли некоторые из
них, благодаря этому, более полной и более совершенной жизнью, чем мы? Мы
воспринимаем яблоко почти всеми нашими чувствами: мы находим в нем красноту,
гладкость, аромат и сладость; но оно может, кроме того, иметь и другие еще
свойства, как, например, способность сохнуть или сморщиваться, для
восприятия которых мы не имеем соответствующих чувств. Наблюдая качества,
которые мы называем во многих веществах скрытыми, - как, например, свойство
магнита притягивать железо, - нельзя ли считать вероятным, что в природе
имеются чувства, которые способны судить о них и воспринимать их, и что,
из-за отсутствия этих способностей у нас, мы не в состоянии познать истинную
сущность таких вещей? Какое-то особое чувство подсказывает петухам, что
наступило утро или полночь, что и заставляет их петь; какое-то чувство учит
кур, еще не имеющих никакого опыта, бояться ястреба; какое-то особое чувство
предупреждает цыплят о враждебности к ним кошек, но не собак, и заставляет
их настораживаться при вкрадчивых звуках мяуканья, но не бояться громкого и
сварливого собачьего лая; оно учит ос, муравьев и крыс выбирать всегда самый
лучший сыр и самую спелую грушу, еще не отведав их; учит оленя, слона и змею
узнавать определенные, целительные для них травы. Нет такого чувства,
которое не имело бы большой власти и не являлось бы средством для
приобретения бесконечного количества познаний. Если бы мы не воспринимали
звуков, гармонии, голоса, это внесло бы невообразимую путаницу во все
остальные наши знания. Ведь, кроме непосредственных показаний каждого
чувства, мы извлекаем множество сведений, выводов и заключений о других
предметах путем сравнения свидетельств одного чувства со свидетельствами
другого. Стоит только разумному человеку вообразить себе человеческую
природу созданной первоначально без зрения и осознать, сколько тревог и
смятений повлек бы за собой такой недостаток, в какой мрак погрузилась бы
наша ослепленная душа, - и мы убедимся, какое важное значение для познания
истины имело бы отсутствие у нас одного, двух или трех чувств. Мы установили
какую-нибудь истину, опираясь и сообразуясь с нашими пятью чувствами, но
может быть, для достоверного познания ее, самой ее сущности, нужно было бы
получить согласие и содействие не пяти, а восьми или десяти чувств?
Философские школы, которые отрицают возможность человеческого знания,
ссылаются главным образом на недостоверность и слабость наших чувств; ибо
поскольку мы приобретаем все наши познания через чувства и благодаря их
посредству, то если их показания, даваемые нам, ошибочны, если они искажают
или изменяют то, что вносят в нас извне, если свет, излучаемый ими в нашу
душу, затмевается при этом переходе, - тогда нам не на что опереться. Из
этой трудности возникли все следующие призрачные представления: будто всякий
предмет заключает в себе все то, что мы в нем находим; будто в нем нет
ничего, что мы рассчитывали бы в нем найти; мнение эпикурейцев, будто солнце
не больше размером, чем оно представляется нашему взору [638]:

Quidquid id est, nihilo fertur maiore figura
Quam nostris oculis quam cernimus, esse videtur;

и мнение, состоящее в том, что тело кажется нам больше, когда оно
находится близко от нас, и меньше, когда оно далеко от нас, - и та и другая
видимость одинаково истинны:

Nec tamen hic oculis falli concedimus hilum...
Proinde animi vitium hoc oculis adfingere noli;

{Мы не допускаем, однако, чтобы глаза хоть слегка ошибались... Не будем
поэтому винить их в том, в чем повинен разум [639] (лат. ).}

и, наконец, решительное заявление, что нет никакого обмана в показаниях
чувств, что следует сдаться на их милость и искать в чем-то другом
объяснение тех разногласий и противоречий, которые мы в них встречаем; они
готовы прибегнуть к любой выдумке (они доходят даже до этого!), лишь бы не
обвинить чувства в неверном изображении предметов. Тимагор [640] клялся,
что, если даже он прищуривал глаз или смотрел искоса, ему никогда не
удавалось увидеть двойного изображения свечи, и потому эта иллюзия
происходит скорее от нашего неправильного мнения, чем от неправильности
нашего органа зрения. По мнению эпикурейцев, нет большей нелепости, чем не
признавать силу и значение чувств.

Proinde quod in quoque est his visum tempore, verum est.
Et, si non potuit ratio dissolvere causam,
Cur ea quae fuerint iuxtim quadrata, procul sint
Visa rotunda, tamen, praestat rationis egentem
Reddere mendose causa utriusque figurae,
Quam manibus manifesta suis emittere quoquam,
Et violare fidem primam, et convdiere tota
Fundamenta quibus nixatur vita salusque.
Non malo enim ratio ruat omnis, vita quoque ipsa
Concidat extemplo, nisi credere sensibus ausis,
Praecipitesque locos vitare, et cetera quae sint
In genere hoc fugienda".

{Поэтому показания чувств всегда верны. Если же разум не способен
разобраться в том, почему предметы, имеющие вблизи квадратную форму, издали
кажутся круглыми, то лучше, за отсутствием истинного объяснения, дать
ошибочное истолкование и того и другого явления, чем пренебречь очевидностью
и, подорвав основное доверие к чувствам, низвергнуть то, на чем держится вся
наша жизнь и нише благополучие. Ибо, если мы, не полагаясь на чувства, не
будем обходить пропасти и другие подобного рода опасности, которых нам
следует избегать, тогда рушится не только всякий разум, но и вся жизнь
тотчас же поставлена будет под угрозу [641] (лат. ).}

Этот отчаянный и совсем не философского порядка совет свидетельствует
лишь о том, что человеческое знание может поддерживаться безрассудными,
несообразными и вымышленными объяснениями, но человеку все же лучше
воспользоваться ими или любым другим средством, каким бы несуразным оно не
было, чем признаться в своей неизбежной слабости: чрезвычайно печальная
истина! Человек не может уйти от того, что чувства являются верховными
повелителями его знания; но они недостоверны, и показания их могут при
всяких обстоятельствах оказаться ошибочными. Вот тут-то и надо бороться не
на жизнь, а на смерть, и, если истинных сил нам не хватает, как это часто
случается, надо пустить в ход упрямство, дерзость, бесстыдство.
Если правы эпикурейцы, утверждающие, что не существует знания, если
чувства лгут, и если правы стоики, утверждающие, что чувства настолько
ложны, что не могут дать нам никакого знания, то отсюда следует, в
соответствии с положениями обеих великих догматических школ, что нет знания.
Что касается ошибочности и недостоверности показаний чувств, то это
настолько обычное явление, что всякий может представить сколько угодно
примеров ошибок и обманов, в которые они нас вводят. Когда, находясь в
долине, мы слышим отраженный звук трубы, то нам кажется, что он раздается не
сзади, а впереди.

Exstantesque procul medio de gurgite montes,
... idem ... apparent longe diversi licet..
Et fugere ad puppim colles campique videntur
Quos agimus propter navim...
... ubi in medio nobis equus acer obhaesit
Flumine, equl corpus transversum ferre videtur
Vis, et in adversum flumen contrudere raptim.

{Горы, высящиеся над морем, издали кажутся слившимися воедино, хотя и
далеко отстоят друг от друга. Кажется, будто к корме убегают холмы и долины,
мимо которых мы плывем, распустив паруса. Если лихой конь заупрямится под
нами посередине реки, то будет казаться, будто стремительной силой тело коня
влечется поперек и уносится против течения [642] (лат. ).}

Если на пулю аркебузы наложить указательный палец, наложив
одновременно, поверх него, еще средний, то нам потребуется сделать усилие,
чтобы признать, что налицо только одна пуля, - до такой степени нам будет
казаться, что это не одна, а две пули. Действительно, на каждом шагу мы
можем видеть, что чувства нередко господствуют над рассудком и заставляют
его воспринимать такие впечатления, которые он считает ложными и знает, что
они таковы. Я оставляю в стороне чувство осязания, которое сообщает нам свои
весьма важные и непосредственные свидетельства и которое посредством боли,
причиняемой нашему телу, так часто переворачивает вверх дном прекрасные
наставления стоиков и заставляет истошным голосом вопить того, кто в душе
решительно придерживается правила, что колика, как и всякая другая болезнь
или страдание, для мудреца ничего не значит и ничего не может изменить в том
высшем блаженстве, в котором он пребывает благодаря своей добродетели. Нет
души столь равнодушной, которая не пришла бы в возбуждение при звуках наших
барабанов и труб, а равно и столь суровой, которую не растрогали бы нежные
звуки музыки. Нет души столь черствой, которая не ощутила бы некоторого
благоговения при виде наших огромных и мрачных соборов, на которую не
подействовали бы пышные церковные украшения и обряды, благочестивый звук
органа, стройная и выдержанная гармония хора. Даже тех, кто входит в храм с
некоторым пренебрежением [643], пронизывает некий трепет, заставляющий их
усомниться в своей правоте.
Что касается меня, то я недостаточно тверд, чтобы оставаться
равнодушным, слушая стихи Горация или Катулла, когда их читает красивый
голос и произносят прекрасные и юные уста.
Зенон был прав, говоря, что голос - это цвет красоты [644]. Меня
уверяли, что один человек, хорошо известный во Франции, просто обольстил
меня, читая мне стихи своего сочинения, что в действительности они на бумаге
совсем не так хороши, как при чтении, и что мои глаза оценили бы их совсем
иначе, чем мои уши, настолько произношение придает очарование тем
произведениям, которые от него зависят. Нетрудно понять Филоксена [645],
который, услышав, как некий чтец плохо читает одно из его произведений,
разбил его горшки и стал топтать их ногами, приговаривая: "Я разбиваю то,
что принадлежит тебе, подобно тому как ты портишь то, что принадлежит мне".
Если зрение не имеет никакого отношения к боли, то почему люди, твердо
решившие покончить с собой, отворачивали голову, чтобы не видеть удара,
который они готовились нанести себе? Или почему те, кто ради своего
исцеления желают и требуют, чтобы их резали и делали им прижигания, не хотят
видеть приготовлений к операции, инструментов и всего того, что делает
хирург? Разве эти примеры не доказывают, какую власть над рассудком имеют
чувства? Мы можем прекрасно знать, что эти локоны взяты у какого-нибудь пажа
или лакея, эти румяна привезены из Испании, а белила и мази из-за Океана, -
и все же это придает девушке такой вид, что, наперекор рассудку, она
покажется нам милее и красивее. Рассудок здесь ни при чем.

Auferimur cultu; gemmis auroque teguntur Crimina: pars minima est ipsa
puella sui.
Saepe, ubi sit quod ames inter tam multa requiras: Decipit hac oculos
Aegide, dives amor.

{Украшения соблазняют нас: золото и драгоценности прикрывают пороки.
Сама девушка - лишь ничтожнейшая часть того, что в ней нравится. Среди
такого множества украшений часто нужно искать, где же то, что ты любишь.
Пышно наряженная любовь ослепляет здесь глаз своей сияющей эгидой [646]
(лат. ).}

Поэты, рисующие нам Нарцисса, безумно влюбленного в свое отражение,
показывают, какую власть имеют над нами чувства.

Cunctaque miratur, quibus est mirabilis ipse;
Se cupit imprudens; et qui probat, ipse probatur;
Dumque petit, petitur; pariterque accendit et ardet.

{Он восхищается всем тем, чем сам восхитителен; безумный, алчет самого
себя; восхваляет самого себя и, умоляя, умоляет себя же; так разжигает он
пламя, в котором сам же сгорает [647] (лат. ).}

А у Пигмалиона при виде сделанной им самим статуи из слоновой кости так
помутился рассудок, что он влюбился в неб и стал поклоняться ей, словно
живой!

Oscula dat reddique putat, loquiturque tenetque,
Et credit tactis digitos insidere membris;
Et metuit pressos veniat ne livor in artus.

{Он целует ее, и ему чудится, что она отвечает на его, поцелуи; он
приникает к ней и обнимает ее; ему представляется, что тело ее трепещет от
прикосновения его пальцев, и, сжимая ее в объятиях, он страшится оставить
синяки [648] (лат. ).}

Если посадить какого-нибудь философа в клетку с решеткой из мелких
петель и подвесить ее к верхушке башни собора Парижской богоматери, то, хотя
он ясно будет видеть, что ему не грозит опасность из нее выпасть, он не
сможет не содрогнуться при виде этой огромной высоты (если только он не
кровельщик). Действительно, нам приходится все время себя подбадривать,
когда мы ходим по открытым галереям наших колоколен, хотя они сделаны из
камня; но есть люди, для которых непереносима даже самая мысль о хождении по
ним. Пусть перебросят между двумя башнями перекладину такой ширины, чтобы
можно было свободно пройти по ней, - все же никакая философcкая мудрость не
в состоянии будет внушить нам пройтись по ней с тем же спокойствием, как
если бы эта перекладина лежала на земле. Я часто испытывал это, когда ходил
по нашим здешним горам (а между тем я из тех людей, которые не особенно
боятся подобных вещей), однако я не мог выносить вида пропасти, и у меня
дрожали поджилки, хотя для того, чтобы очутиться на краю пропасти, мне нужно
было бы растянуться во всю длину, и потому я мог бы свалиться в нее только в
том случае, если бы намеренно подверг себя этой опасности. Я замечал также,
что как бы значительна ни была глубина, но если на склоне виднеются дерево
или выступ скалы, на которых может задержаться наше зрение и которые делят
это пространство, то это доставляет нам облегчение и вселяет в нас некоторую
уверенность, как если бы эти предметы могли нам помочь в случае нашего
падения; но мы не можем смотреть без головокружения на крутые и ничем не
разделенные пропасти: ut despici sine vertigine simul oculorum animique non
possit {Так что нельзя смотреть вниз, не испытывая головокружения [649]
(лат. ).}. Но ведь это - явный обман зрения. Поэтому великий философ выколол
себе глаза, чтобы освободить душу от соблазна чувств и иметь возможность
размышлять более свободно [650].
Но в таком случае он должен был бы также заткнуть себе уши, - ибо, по
словам Теофраста, это наиболее опасный орган, которым мы воспринимаем самые
сильные впечатления, способные смутить и потрясти нашу душу [651], - и в
конце концов лишить себя всех остальных чувств, иными словами, лишить себя
жизни. Ибо все чувства обладают способностью повелевать нашим разумом и
нашей душой: Fit etiam saepe specie quadam, saepe vocum gravitate et
cantibus, ut pellantur animi vehementius; saepe etiam cura et timore {Часто
случается, что какой-нибудь образ, голос или песня производят сильнейшее
действие на умы; но нередко такое же действие производят заботы и страх
[652] (лат. ).}. Врачи утверждают, что есть люди такого склада, которых
определенные звуки и инструменты могут привести не только в возбуждение, но
даже в ярость. Мне приходилось встречать людей, которые, услышав, как собака
грызет кость под столом, настолько страдали от этого звука, что выходили из
себя; не много таких людей, которых не раздражал бы резкий и пронзительный
звук напильника, скоблящего железо; некоторые не выносят, когда рядом с ними
кто-нибудь чавкает; другие приходят в бешенство и готовы возненавидеть
человека, который гнусавит или хрипит. Для чего понадобился бы Гракху тот
флейтист-аккомпаниатор, который придавал различные оттенки его голосу, то
снижая, то усиливая его, когда Гракх произносил свои речи в Риме, если бы
эти переходы из одного тона в другой не были способны трогать слушателей и
влиять на их мысли [652]. Можно поистине гордиться прекрасной устойчивостью
человеческого суждения, которое способно меняться в зависимости от колебаний
звука голоса!

Чувства обманывают наш разум, но и он в свою очередь обманывает их.
Наша душа иногда мстит чувствам; они постоянно лгут и обманывают друг друга.
Будучи охвачены гневом, мы видим и слышим не совсем то, что есть в
действительности:

Et solem geminum, et duplices se ostendere Thebas.

{Видит двойное солнце и удвоившиеся Фивы [654] (лат. ).}

Человек, которого мы любим, кажется нам прекраснее, чем он есть на
самом деле:

Multimodis igitur pravas turpisque videmus
Esse in delitiis, summoque in honore vigere,

{Так, мы видим, что дурные собой и порочные женщины удерживают нашу
любовь я живут, окруженные величайшим почетом [655] (лат. ).

а тот, к которому мы питаем отвращение, - более безобразным. Человеку
огорченному и подавленному ясный день кажется облачным и мрачным. Страсти не
только изменяют наши чувства, но часто приводят их в состояние полного
отупения. Сколько есть вещей, которых мы совершенно не замечаем, когда ум
наш занят чем-то другим!

In rebus quoque opertis noscere possis.
Si non advertas animum, proinde esse, quasi omni
Tempore semotum fuerint, longeque remotum.

{Даже на самых явных вещах ты можешь убедиться, что, если на них не
обращать внимания, они кажутся принадлежащими к давнему прошлому и
находящимися далеко от нас [656] (лат. ).}

Кажется, будто душа уходит в себя и отвлекает к себе все чувства. Таким
образом, человек и снаружи и изнутри полон лжи и слабости.
Те, кто сравнивал нашу жизнь со сном [657], были более правы, чем им
иногда казалось. Когда мы спим, наша душа живет, действует и проявляет все
свои способности не в меньшей мере, чем когда она бодрствует. Правда, во сне
она действует более вяло и смутно; однако разница между этими двумя
состояниями не так велика, как между ночью и днем; она напоминает скорее
разницу между ночью и сумерками: в первом случае она спит, во втором -
дремлет более или менее крепко. Но и то и другое - потемки, киммерийские
сумерки [658].
Мы бодрствуем во сне и спим, бодрствуя. Во сне я вижу все не очень
ясно; но и когда я просыпаюсь, то не нахожу, чтобы все было достаточно ясно
и безоблачно. Сон бывает так глубок, что мы иногда не видим даже снов; но
наша явь никогда не бывает настолько полной, чтобы до конца рассеять
фантазии, которые можно назвать снами бодрствующих и даже чем-то худшим, чем
сны.
Так как наш разум и наша душа воспринимают те мысли и представления,
которые возникают у человека во сне, и так же одобряют поступки, совершаемые
нами во сне, как и те, что мы совершаем наяву, то почему бы нам не
предположить, что наше мышление и наши поступки являются своего рода
сновидениями и наше бодрствование есть лишь особый вид сна?
Если чувства - это наши высшие судьи, то следует учесть показания не
только наших чувств; ибо животные имеют в этом отношении такие же права, как
и мы, или даже большие. Не подлежит сомнению, что некоторые животные имеют
более острый слух, чем человек; другие - зрение, третьи - обоняние,
четвертые - осязание или вкус. Демокрит утверждал, что боги и животные
обладают значительно более совершенными чувствами, чем люди [659]. Но
показания чувств животных сильно расходятся с показаниями наших чувств.
Например, наша слюна очищает и сушит наши раны, но убивает змей:

Tantaque in his rebus distantia differitasque,
Ut quod aliis cibus est, aliis fuat acre venenum.
Saepe etenim serpens, hominis contacta saliva
Disperit, ac sese mandendo conficit ipsa.

{Действие этих вещей весьма различно и разница между ними громадная;
то, что одним служит пищей, для других - смертельный яд. Так, например, если
слюна человека коснется змеи, она погибает, искусав самое себя [660] (лат.
).}

Какое же свойство припишем мы слюне - благотворное, согласно опыту на
людях, или зловредное, в соответствии с опытом на змеях? Каким из этих двух
показаний проверим мы ее подлинную сущность, которую мы хотим установить?
Плиний сообщает [661], что в Индии имеются морские зайцы, которые ядовиты
для нас, как и мы в свою очередь для них, и что самое наше прикосновение для
них смертельно. Возникает вопрос: кто же является действительно ядом -
человек или рыба? Кому следует верить - рыбе, считаясь с ее действием на
человека, или человеку, считаясь с его действием на рыбу? Некое качество
воздуха опасно для человека и совершенно не вредит быку; другое качество
опасно для быка, но совершенно не вредит человеку. Какое же из этих двух
качеств в действительности является вредоносным? Больным желтухой все вещи
кажутся желтоватыми и более бледными, чем нам:

Lurida praeterea fiunt quaecunque tuentur
Arquati.

{На что ни посмотрит больной желтухою, все кажется ему желтоватым [662]
(лат. ).}

Тем, кто страдает болезнью, которую врачи называют гипосфрагмой и
которая представляет собой подкожное кровоизлияние [663], все вещи кажутся
кроваво-красными. Встречаются ли эти жидкости [664], которые так искажают
показания нашего зрения, и у животных и представляют ли они и для них
обычное явление? Ведь видим же мы, что у одних животных глаза желтые, совсем
как у наших больных желтухой, а у других - кроваво-красные; весьма вероятно,
что цвет предметов кажется им иным, чем нам. Какое же из этих двух суждений
будет истинным? Где сказано, что сущность вещей открыта именно человеку?
Твердость, белизна, глубина, кислота - все эти качества имеют такое же
отношение к животным, как и к нам, и так же им известны: природа дала им
возможность пользоваться этими качествами так же, как и нам. Если мы надавим
пальцем на веко, то все предметы покажутся нам продолговатыми и вытянутыми.
У некоторых животных зрачок сужен таким образом: значит, возможно, что
продолговатость, которую видят животные, и есть подлинная форма тела, а
вовсе не та форма, которую придает предметам наш глаз, находясь в нормальном
состоянии. Если мы надавим на нижнее веко, то предметы, находящиеся перед
нами, станут двоиться:

Bina lucernarum florentia lumina flammis,
Et duplices hominum facies, et corpora bina.

{Станет двоиться пламя светильника, станут двоиться лица у людей и их
тела [665] (лат. ).}

Если у нас заложены уши или закупорен слуховой проход, то мы
воспринимаем звук иначе, чем обычно; следовательно, животные, у которых уши
заросли шерстью или у которых вместо уха имеется лишь крохотное слуховое
отверстие, слышат не то, что мы, и воспринимают звук иначе [666]. На
празднествах и в театрах мы наблюдаем следующее: если поставить перед
факелами стекла, окрашенные в определенный цвет, то все предметы в помещении
будут казаться нам окрашенными в зеленый, желтый или фиолетовый цвет в
зависимости от цвета стекол.

Et vulgo faciunt id lutea russaque vela
Et ferrugina, cum magnis intenta theatris
Per malos volgata trabesque trementia pendent.
Namque ibi consessum caveai subter et omnem
Scenai speciem, patrum, matrumque deorvum
Inficiunt coguntque suo volitare colore.

{Часто над зрительным залом бывают натянуты желтые, розовые или
коричневые полотнища. Когда полотнища эти, укрепленные на столбах и шестах,
начинают колыхаться, они все заливают своей цветовой волной и бросают на все
свой отблеск - на сцену, на одежды сенаторов, на женские наряды, на статуи
богов [667] (лат. ).}

Весьма возможно, что животные, у которых глаза иного цвета, чем у нас,
видят предметы окрашенными в те же цвета, что и их глаза.
Таким образом, чтобы судить о роли чувств, надо было бы прежде всего
добиться согласия между показаниями наших чувств и чувств животных, а затем
также единогласия в показаниях чувств различных людей. Но в действительности
этого нет, и мы постоянно затеваем споры о вещах, которые один человек
слышит, видит или ощущает иначе, чем другой; мы спорим, как и о всякой
другой вещи, по поводу различных показаний, которые дают нам чувства.
Ребенок слышит, видит и осязает не так, как тридцатилетний человек, а
тридцатилетний - не так, как шестидесятилетний; таков уж закон природы. У
одних людей чувства более смутны и расплывчаты, у других - более ясны и
остры. Мы по-разному воспринимаем вещи, в зависимости от того, каковы мы
сами и какими вещи нам кажутся. Но так как то, что нам кажется, спорно и
недостоверно, то неудивительно, что мы можем согласиться с тем, что снег нам
кажется белым, но никак не можем поручиться за то, что именно такова его
истинная сущность; а между тем если это основание рушится, то вместе с ним
неизбежно терпит крушение и вся наука. Не вступают ли сами наши чувства в
противоречие друг с другом? Так, картина представляется нам на вид выпуклой,
на ощупь же она плоская; что сказать о том, приятен или неприятен мускус,
который приятен для нашего обоняния, но неприятен на вкус? Некоторые травы и
мази полезны для одной части тела, но вредны для другой; мед сладок на вкус,
но неприятен на вид. Есть перстни, сделанные в виде перьев и известные под
названием "перья без конца"; невозможно на глаз установить их ширину, ибо
всем кажется, что они расширяются с одной стороны и сужаются с другой, даже
если вертеть их вокруг пальца; но на ощупь они имеют одинаковую ширину во
всей окружности.
Не наделяют ли наши чувства различными качествами предметы, которые
имеют на деле всего лишь одно качество? Так, если взять хлеб, который мы
едим, то это всего лишь хлеб; однако, будучи употреблен нами в пищу, он
превращается в кости, кровь, мясо, волосы и ногти:

Ut cibus, in membra atque artus cum diditur omnis,
Disperit atque aliam naturam sufficit ex se.

{Как пища, которая расходится по всем суставам и членам тела и,
разложившись, образует совсем иную природу [668] (лат. ).}

Вода, которая питает корни дерева, становится стволом, листьями и
плодами. Воздух един, но он превращается в тысячу различных звуков, если
начать играть на трубе. Встает вопрос: придают ли наши чувства различные
качества этим предметам или же они сами обладают ими? Как разрешить это
сомнение? Что мы можем сказать о подлинной сущности вещей? Так как людям,
находящимся в состоянии болезни, бреда или сна, вещи представляются иными,
чем людям здоровым, рассудительным и бодрствующим, то нельзя ли допустить,
что, будучи в нормальном состоянии, мы также наделяем вещи определенным
бытием, соответствующим их качествам и вместе с тем сообразованным с нашим
состоянием, подобно тому как мы это делаем, будучи больны? Нельзя ли
допустить поэтому, что, будучи в здравом состоянии, мы так же придаем вещам
определенный вид, как и будучи в болезненном состоянии? Нельзя ли допустить,
что человек сдержанный придает вещам такой вид, который соответствует его
нраву, подобно тому как это делает человек несдержанный, накладывая на них
отпечаток своего характера?
Так, пресыщенный находит вино безвкусным, испытывающий жажду чересчур
сладким, а здоровый по-разному оценивает его аромат.
Так как мы приноравливаем вещи к себе и видоизменяем их, сообразуясь с
собой, то мы в конце концов не знаем, каковы вещи в действительности, ибо до
нас все доходит в измененном и искаженном нашими чувствами виде. Если
неверны циркуль, наугольник и линейка, то все изменения, сделанные с их
помощью, ошибочны, все сооружения, построенные на этих расчетах, неизбежно
плохи. Недостоверность наших чувств делает недостоверным все, что они
порождают:

Denique ut in fabrica, si prava est regula prima,
Normaque si fallax rectis regionibus exit,
Et libelia si ex parte claudicat hilim,
Omnia mendose fieri atque obstipa necesse est,
Prava, cubantia, prona, supina, atque absona tecta,
Iam ruere ut quaedam videantur velle, ruantque
Prodita iudiciis fallacibus omnia primis.
Sic igitur ratio tibi rerum prava necesse est
Falsaque sit, falsis quaecumque a sensibus orta est.

{Так, при постройке здания, если неверна линейка, фальшив наугольник,
не дающий прямого угла, если хромает отвес и хотя бы чуть-чуть он неровен,
все здание непременно получится криво и косо, все будет клониться и
распадаться, точно готово вот-вот завалиться, и вся постройка действительно
часто валится из-за ошибок, сделанных при начальном расчете. Точно так же и
суждение твое о вещах окажется ложным и пустым, если оно исходит из заведомо
ложного чувства [669] (лат. ).}

Кто же будет судьей при решении этих разногласий? Подобно тому как при
религиозных спорах нужно иметь судью, не принадлежащего ни к одной из
борющихся партий, свободного от всякой односторонности и пристрастия, что
для христианина невозможно, точно так же обстоит дело и с нашими чувствами:
ибо, если судья стар, он не может судить о чувствах старика, являясь одной
из сторон в этом споре; то же самое, если он молод, здоров или болен, если
он спит или бодрствует. Нам нужен был бы судья, свободный от всех этих
качеств, чтобы он без всякой предвзятости мог судить обо всех этих
состояниях, совершенно ему безразличных; иными словами, нам нужен был бы
судья, которого не существует.
Чтобы судить о представлениях, получаемых нами от вещей, нам нужно было
бы обладать каким-то оценивающим инструментом; чтобы проверить этот
инструмент, мы нуждаемся в доказательствах, а чтобы проверить
доказательство, мы нуждаемся в инструменте: и вот мы оказываемся в порочном
круге. Так как чувства не в состоянии разрешить наш спор, поскольку они сами
совершенно недостоверны, его должно решить рациональное доказательство; но
всякое рациональное доказательство нуждается в другом доказательстве - и мы,
таким образом, обречены на непрерывное движение вспять. Наша мысль не
проникает в окружающие нас предметы, но возникает через посредство чувств;
чувства же со своей стороны познают не окружающие предметы, а лишь свои
собственные впечатления; таким образом, мысль и представление исходят не из
предмета, а из впечатлений и ощущений наших чувств; но впечатления и самый
предмет - вещи различные; поэтому тот, кто судит по представлению, судит,
отправляясь не от предмета, а от чего-то другого. Нельзя утверждать, что
впечатления наших чувств раскрывают душе сущность окружающих нас предметов
по сходству; ибо как могут душа и разум убедиться в этом сходстве, если они
не имеют никакого общения с окружающими нас предметами? Так, например, тот,
кто не знает лица Сократа, не может, увидев его портрет, сказать, похож ли
он. Однако предположим, что кто-нибудь решил судить о вещах по
представлениям о них; если он захочет отправляться от всех представлений, то
это окажется невозможным, так как они противоречат друг другу и расходятся
между собой, как мы убеждаемся в этом на опыте. Значит ли это, что некоторые
избранные представления управляют всеми остальными? В таком случае этот
отбор следовало бы проверить другим отбором, а этот другой - третьим, и так
далее, а следовательно, наш отбор никогда не был бы закончен.
Итак, нет никакого неизменного бытия, и ни мы, ни окружающие нас
предметы не обладают им. Мы сами, и наши суждения, и все смертные предметы
непрерывно текут и движутся. Поэтому нельзя установить ничего достоверного
ни в одном предмете на основании другого, поскольку и оценивающий, и то, что
оценивается, находятся в непрерывном изменении и движении.
Мы не имеем никакого общения с бытием [670], так как человеческая
природа всегда обретается посередине между рождением и смертью; мы имеем о
себе лишь смутное и прозрачное, как тень, представление и шаткое,
недостоверное мнение. Если вы сосредоточите все усилия своей мысли на том,
чтобы уловить бытие, это будет равносильно желанию удержать в пригоршне
зачерпнутую воду; чем больше вы будете сжимать и задерживать то, что текуче
по своей природе, тем скорее вы потеряете то, что хотели удержать и зажать в
кулаке. Так как все вещи претерпевают непрерывно одно изменение за другим,
то наш разум, ищущий реального бытия, оказывается обманутым; он не может
найти ничего постоянного и неизменного, ибо всякая вещь либо еще только
возникает, но еще не существует, либо начинает умирать еще до своего
рождения. Платон утверждал [671], что тела не имеют никакого бытия, но
только рождаются; он опирался на Гомера, который сделал Океан отцом богов, а
Фетиду - их матерью, желая показать нам, что все вещи находятся в
непрерывном становлении и постоянно меняются. По его словам, это мнение
разделялось всеми философами его времени, за исключением одного лишь
Парменида, которого он высоко ценил и который утверждал, что вещи
неподвижны. Пифагор заявлял, что всякая материя текуча и зыбка; стоики
утверждали, что нет настоящего времени и что то, что мы называем настоящим,
является лишь связью между прошедшим и будущим [672]. Гераклит говорил, что
человек не может дважды войти в одну и ту же реку; Эпихарм [673] считал, что
если кто-то когда-то занял деньги, то он не должен возвращать их в настоящее
время, и что тот, кто был приглашен к обеду вчера, сегодня приходит уже не
приглашенным, так как люди уже не те, они стали иными; он считал, что одна и
та же смертная субстанция не может находиться дважды в том же состоянии;
ибо, ввиду того что она быстро и неожиданно меняется, она то распадается, то
воссоединяется, то появляется, то исчезает. Таким образом, то, что начинает
рождаться, никогда не достигает совершенного бытия, ибо это рождение никогда
не кончается и никогда не останавливается, так как оно не имеет конца;
начиная с семени оно непрерывно изменяется и переходит из одного состояния в
другое. Так, человеческое семя сперва превращается в утробе матери в
бесформенный плод, потом становится ребенком, затем, выйдя из утробы матери,
становится грудным младенцем, а позднее мальчиком, который последовательно
становится юношей, взрослым человеком, потом пожилым человеком и наконец
дряхлым старцем. Таким образом, время и непрерывное рождение постоянно
разрушают и претворяют все предшествующее.

Mutat enim mundi naturam totius aetas,
Ex alioque alius status excipere omnia debet,
Nec manet ulla sui similis res: omnia migrant,
Omnia commutat natura et vertere cogit.

{Время меняет природу всего мироздания, все должно из одного состояния
переходить в другое, ничто не остается незыблемым, все преходяще, природа
все претворяет и все заставляет меняться [674] (лат. ).}

А мы по глупости боимся какой-то смерти, хотя уже прошли и проходим
через ряд смертей. Ибо не только, как говорит Гераклит, смерть огня есть
рождение воздуха, а смерть воздуха есть рождение воды, но мы можем наблюдать
это еще более наглядным образом на себе. Цветущий возраст умирает и
проходит, когда наступает старость; юность обретает конец в цветущем
возрасте взрослого человека; детство умирает в юности, а младенчество - в
детстве; вчерашний день умирает в сегодняшнем, а сегодняшний умрет в
завтрашнем. Ничто не пребывает и не остается неизменным, ибо если бы мы
оставались всегда одними и теми же, то как могло бы нас сегодня радовать
одно, а завтра другое? Как могли бы мы любить противоположные вещи или
ненавидеть их? Как могли бы мы их хвалить или порицать? Как можем мы иметь
различные привязанности и не сохранять того же чувства, когда мысль остается
той же? Ибо неправдоподобно, чтобы, оставаясь неизменными, мы стали
испытывать другие страсти; ведь то, что претерпевает изменения, не пребывает
в том же состоянии, а если оно изменилось, значит оно больше не существует.
Но так как все бытие едино, то и просто бытие меняется, становясь все время
другим. Следовательно, наши чувства обманываются и лгут, принимая то, что
кажется, за то, что есть, так как они не знают, что есть. Но в таком случае,
что же действительно существует? То, что вечно, то есть то, что никогда не
возникало и никогда не будет иметь конца, то, что не претерпевает никаких
изменений во времени. Ибо время - вещь подвижная, которая появляется,
подобно тени, вместе с вечно движущейся и текучей материей; оно никогда не
остается неизменным и постоянным. Ко времени с полным основанием применяют
слова: "раньше", "после", "было" или "будет", которые сразу наглядно
показывают, что время не такая вещь, которая просто "есть"; ибо было бы
большой глупостью и очевидной ложью утверждать, что есть то, чего еще не
существует или что уже перестало существовать. Что же касается понятий
"настоящее", "мгновение", "теперь", на которых, по-видимому, главным образом
покоится понимание времени, то разум, открывая эти понятия, тут же и
уничтожает их; ибо он непрерывно расщепляет и делит время на прошлое и
будущее, как бы желая видеть его непременно разделенным надвое. То же самое,
что со временем, происходит и с природой, которая измеряется временем; ибо в
ней тоже нет ничего такого, что пребывает или существует, но все вещи в ней
или рождены, или рождаются, или умирают. Поэтому было бы грехом по отношению
к богу, который является единственно сущим, утверждать, что он был или
будет, ибо эти понятия означают изменение, становление или конец того, что
лишено устойчивости и неизменного бытия. На основании этого следует
заключить, что только бог есть подлинно сущее и существует он не во времени,
а в неизменной и неподвижной вечности, не измеряемой временем и не
подверженной никаким переменам; что раньше бога ничего нет, как и после него
ничего не будет, ничего более нового, ничего более юного; что он есть
единственное истинно сущее, которое одним только "ныне" наполняет "вовеки";
что, кроме него, нет ничего подлинно сущего и нельзя сказать: "он был" или
"он будет", ибо он не имеет ни начала, ни конца.
К этому столь благочестивому выводу писателя-язычника [675] я хочу - в
заключение моего затянувшегося и скучного рассуждения, которое можно было бы
еще продолжить до бесконечности, - добавить еще следующее замечание другого
писателя, тоже язычника [676]: "Какое презренное и низменное существо
человек, - говорит он, - если он не возвышается над человечеством!" Это
хорошее изречение и полезное пожелание, но вместе с тем оно нелепо: ибо
невозможно и бессмысленно желать, чтобы кулак был больше кисти руки, чтобы
размах руки был больше ее самой или чтобы можно было шагнуть дальше, чем
позволяет длина наших ног. Точно так же и человек не в состоянии подняться
над собой и над человечеством, ибо он может видеть только своими глазами и
постигать только своими способностями. Он может подняться только тогда,
когда богу бывает угодно сверхъестественным образом протянуть ему руку
помощи; и он поднимется, если откажется и отречется от своих собственных
средств и предоставит поднять себя и возвысить небесным силам.
Только наша христианская вера, а не стоическая добродетель может
домогаться этого божественного и чудесного превращения, только она может
поднять нас над человеческой слабостью.

Глава XIII

О ТОМ, КАК НАДО СУДИТЬ О ПОВЕДЕНИИ ЧЕЛОВЕКА ПРЕД ЛИЦОМ СМЕРТИ

Когда мы судим о твердости, проявленной человеком пред лицом смерти,
каковая есть несомненно наиболее значительное событие нашей жизни,
необходимо принять во внимание, что люди с трудом способны поверить, будто
они и впрямь подошли уже к этой грани. Мало кто умирает, понимая, что минуты
его сочтены; нет ничего, в чем нас в большей мере тешила бы обманчивая
надежда; она непрестанно нашептывает нам: "Другие были больны еще тяжелее, а
между тем не умерли. Дело обстоит совсем не так уже безнадежно, как это
представляется; и в конце концов господь явил немало других чудес".
Происходит же это оттого, что мы мним о себе слишком много; нам кажется,
будто совокупность вещей испытает какое-то потрясение от того, что нас
больше не будет, и что для нее вовсе не безразлично, существуем ли мы на
свете; к тому же наше извращенное зрение воспринимает окружающие нас вещи
неправильно, и мы считаем их искаженными, тогда как в действительности оно
само искажает их; в этом мы уподобляемся едущим по морю, которым кажется,
будто горы, поля, города, земля и небо двигаются одновременно с ними:

Provehimur portu, terraeque urbesque recedunt.

{Мы покидаем гавань, и города и земли скрываются из виду [1] (лат. )}

Видел ли кто когда-нибудь старых людей, которые не восхваляли бы доброе
старое время, не поносили бы новые времена и не возлагали бы вину за свои
невзгоды и горести на весь мир и людские нравы?

Iamque caput quassans, grandis suspirat arator,
Et cum tempora temporibus praesentia confert
Praeteritis, laudat fortunas saepe parentis,
Et crepat antiquun genus ut pietate repletum.

{Старик-пахарь со вздохом качает головой и, сравнивая настоящее с
прошлым, беспрестанно восхваляет благоденствие отцов, твердя о том, как
велико было благочестие предков [2] (лат. ).}

Мы ко всему подходим с собственной меркой, и из-за этого наша смерть
представляется нам событием большой важности; нам кажется, будто она не
может пройти бесследно, без того чтобы ей не предшествовало торжественное
решение небесных светил: tot circa unum caput tumultuantes deos {Столько
богов, суетящихся вокруг одного человека [3] (лат. ).}. И чем большую цену
мы себе придаем, тем более значительной кажется нам наша смерть: "Как!
Неужели она решится погубить столько знаний, неужели причинит столько
ущерба, если на то не будет особого волеизъявления судеб? Неужели она с тою
же легкостью способна похитить столь редкостную и образцовую душу, с какою
она похищает душу обыденную и бесполезную? И эта жизнь, обеспечивающая
столько других, жизнь, от которой зависит такое множество других жизней,
которая дает пропитание стольким людям, которой принадлежит столько места,
должна будет освободить это место совершенно так же, как та, что держится на
тоненькой ниточке?"
Всякий из нас считает себя в той или иной мере чем-то единственным, и в
этом - смысл слов Цезаря, обращенных им к кормчему корабля, на котором он
плыл, слов, еще более надменных, чем море, угрожавшее его жизни:

Italiam si, caelo auctore, recusas,
Me pete: sola tibi causa haec est iustra timoris,
Vectorem non nosse tuum; perrumpe procellas,
Tutela secure mei;

{Если небо повелевает тебе покинуть берега Италии, повинуйся мне. Ты
боишься только потому, что не знаешь, кого ты везешь; несись же сквозь бурю,
твердо положившись на мою защиту [4] (лат. ).}

или, например, этих:

credit iam digna pericula Caesar
Fatis esse suis; tantusque evertere, dixit,
Me superis labor est, parva quem puppe sedentem
Tam magno petiere mari?

{Цезарь счел тогда, что эти опасности достойны его судьбы. Видно,
сказал он, всевышним необходимо приложить такое большое усилие, чтобы
погубить меня, если они насылают весь огромный океан на утлое суденышко, на
котором я нахожусь [5](лат. ).}

а также нелепого официального утверждения, будто солнце на протяжении
года, последовавшего за его смертью, носило на своем челе траур по нем:

Ille etiam extincto miseratus Caesare Romam,
Cum caput obscura nitidum ferrugine texit,

{Когда Цезарь угас, само солнце скорбело о Риме и, опечалившись,
прикрыло свой сияющий лик зловещей темной повязкой [6] (лат. ).}

и тысячи подобных вещей, которыми мир с такой поразительной легкостью
позволяет себя обманывать, считая, что небеса заботятся о наших нуждах и что
их бескрайние просторы откликаются на малейшие поступки: Non tanta caelo
societas nobiscum est, ut nostro fato mortalis sit ille quoque siderum
fulgor {Нет такой неразрывной связи между небом и нами, чтобы сияние
небесных светил должно было померкнуть вместе с нами [7] (лат. ).}.
Итак, нельзя признавать решимость и твердость в том, кто, кем бы он ни
был, еще не вполне уверен, что пребывает в опасности; и даже если он умер,
обнаружив эти высокие качества, но не отдавая себе отчета, что умирает, то и
этого недостаточно для такого признания: большинству людей свойственно
выказывать стойкость и на лице и в речах; ведь они пекутся о доброй славе,
которою хотят насладиться, оставшись в живых. Мне доводилось наблюдать
умирающих, и обыкновенно не преднамеренное желание, а обстоятельства
определяли их поведение. Если мы вспомним даже о тех, кто лишил себя жизни в
древности, то и тут следует различать, была ли их смерть мгновенною или
длительною. Некий известный своею жестокостью император древнего Рима
говорил о своих узниках, что хочет заставить их почувствовать смерть; и если
кто-нибудь из них кончал с собой в тюрьме, этот император говаривал:
"Такой-то ускользнул от меня"; он хотел растянуть для них смерть и, обрекая
их на мучения, заставить ее почувствовать [8]:

Vidimus et toto quamvis in corpore caeso
Nil animae letale datum, moremque nefandae
Durum saevitae pereuntis parcere morti.

{Видели мы, что, хотя все его тело было истерзано, смертельный удар еще
не нанесен, и что безмерно жестокий обычай продлевает его еле теплящуюся
жизнь [9] (лат. ).}

И действительно, совсем не такое уж великое дело, пребывая в полном
здравии и душевном спокойствии, принять решение о самоубийстве; совсем
нетрудно изображать храбреца, пока не приступишь к выполнению замысла; это
настолько нетрудно, что один из наиболее изнеженных людей, когда-либо живших
на свете, Элагабал [10], среди прочих своих постыдных прихотей, возымел
намерение покончить с собой - в случае если его принудят к этому
обстоятельства - самым изысканным образом, так, чтобы не посрамить всей
своей жизни. Он велел возвести роскошную башню, низ и фасад которой были
облицованы деревом, изукрашенным драгоценными камнями и золотом, чтобы
броситься с нее на землю; он заставил изготовить веревки из золотых нитей и
алого шелка, чтобы удавиться; он велел выковать золотой меч, чтобы
заколоться; он хранил в сосудах из топаза и изумруда различные яды, чтобы
отравиться. Все это он держал наготове, чтобы выбрать по своему желанию один
из названных способов самоубийства:

Impiger et fortis virtute coacta.

{... ретивый и смелый по необходимости [11] (лат. ).}

И все же, что касается этого выдумщика, то изысканность всех
перечисленных приготовлений побуждает предполагать, что если бы дошло до
дела, и у него бы кишка оказалась тонка. Но, говоря даже о тех, кто, будучи
более сильным, решился привести свой замысел в исполнение, нужно всякий раз,
повторяю, принимать во внимание, был ли нанесенный ими удар таковым, что у
них не было времени почувствовать его следствия; ибо еще неизвестно,
сохраняли бы они твердость и упорство в столь роковом стремлении, если б
видели, как медленно покидает их жизнь, если б телесные страдания сочетались
в них со страданиями души, если б им представлялась возможность раскаяться.
Во время гражданских войн Цезаря Луций Домиций [12], будучи схвачен в
Абруццах, принял яд, но тотчас же раскаялся в этом. И в наше время был такой
случай, что некто, решив умереть, не смог поразить себя с первого раза
насмерть, так как страстное желание, жить, обуявшее его естество, сковывало
ему руку; все же он нанес себе еще два-три удара, но так и не сумел
превозмочь себя и нанести себе смертельную рану. Когда стало известно, что
против Плавция Сильвана [13] затевается судебный процесс, Ургулания, его
бабка, прислала ему кинжал; не найдя в себе сил заколоться, он велел своим
людям вскрыть ему вену. В царствование Тиберия Альбуцилла [14], приняв
решение умереть, ранила себя настолько легко, что доставила своим врагам
удовольствие бросить ее в тюрьму и расправиться с вей по своему усмотрению.
То же произошло и с полководцем Демосфеном [15] после его похода в Сицилию.
Гай Фимбрия [16], нанеся себе слишком слабый удар, принудил своего слугу
прикончить его. Напротив, Осторий [17], не имея возможности действовать
собственной рукой, не пожелал воспользоваться рукой своего слуги для
чего-либо иного, кроме как для того, чтобы тот крепко держал перед собой
кинжал; бросившись с разбегу на его острие, Осторий пронзил себе горло. Это
поистине такое яство, которое, если не обладаешь луженым горлом, нужно
глотать не жуя; тем не менее император Адриан повелел своему врачу указать и
очертить у него на груди то место возле соска, удар в которое был бы
смертельным и куда надлежало метить тому, кому он поручит его убить. Вот
почему, когда Цезаря спросили, какую смерть он находит наиболее легкой, он
ответил: "Ту, которой меньше всего ожидаешь и которая наступает мгновенно"
[18].
Если сам Цезарь решился высказать такое суждение, то и мне не зазорно
признаться, что я думаю так же.
"Мгновенная смерть, - говорит Плиний, - есть высшее счастье
человеческой жизни" [19]. Людям страшно сводить знакомство со смертью. Кто
боится иметь дело с нею, кто не в силах смотреть ей прямо в глаза, тот не
вправе сказать о себе, что он приготовился к смерти; что же до тех, которые,
как это порою случается при совершении казней, сами стремятся навстречу
своему концу, торопят и подталкивают палача, то они делают это не от
решимости; они хотят сократить для себя срок пребывания с глазу на глаз со
смертью. Им не страшно умереть, им страшно умирать,

Emori nolo, sed me esse mortuum nihil aestimo.

{Я не боюсь оказаться мертвым; меня страшит умирание [20] (лат. ).}

Это та степень твердости, которая, судя по моему опыту, может быть
достигнута также и мною, как она достигается теми, кто бросается в гущу
опасностей, словно в море, зажмурив глаза.
Во всей жизни Сократа нет, по-моему, более славной страницы, чем те
тридцать дней, в течение которых ему пришлось жить с мыслью о приговоре,
осуждавшем его на смерть, все это время сживаться с нею в полной
уверенности, что приговор этот совершенно неотвратим, не выказывая при этом
ни страха, ни душевного беспокойства и всем своим поведением и речами
обнаруживая скорее, что он воспринимает его как нечто незначительное и
безразличное, а не как существенное и единственно важное, занимающее собой
все его мысли.
Помпоний Аттик [21], тот самый, с которым переписывался Цицерон, тяжело
заболев, призвал к себе своего тестя Агриппу и еще двух-трех друзей и сказал
им: так как он понял, что лечение ему не поможет и что все, что он делает,
дабы продлить себе жизнь, продлевает вместе с тем и усиливает его страдания,
он решил положить одновременно конец и тому и другому; он просил их одобрить
его решение и уж во всяком случае избавить себя от труда разубеждать его.
Итак, он избрал для себя голодную смерть, но случилось так, что,
воздерживаясь от пищи, он исцелился: средство, которое он применил, чтобы
разделаться с жизнью, возвратило ему здоровье. Когда же врачи и друзья,
обрадованные столь счастливым событием, явились к нему с поздравлениями, их
надежды оказались жестоко обманутыми; ибо, несмотря на все уговоры, им так и
не удалось заставить его изменить принятое решение: он заявил, что поскольку
так или иначе ему придется переступить этот порог, то раз он зашел уже так
далеко, он хочет освободить себя от труда начинать все сначала. И хотя
человек, о котором идет речь, познакомился со смертью заранее, так сказать
на досуге, он не только не потерял охоты встретиться с нею, но, напротив,
всей душой продолжал жаждать ее, ибо, достигнув того, ради чего он вступил в
это единоборство, он побуждал себя, подстегиваемый своим мужеством, довести
начатое им до конца. Это нечто гораздо большее, чем бесстрашие перед лицом
смерти, это неудержимое желание изведать ее и насладиться ею досыта.
История философа Клеанфа [22] очень похожа на только что рассказанную.
У него распухли и стали гноиться десны; врачи посоветовали ему воздержаться
от пищи; он проголодал двое суток и настолько поправился, что они объявили
ему о полном его исцелении и разрешили вернуться к обычному образу жизни. Он
же, изведав уже некую сладость, порождаемую угасанием сил, принял решение не
возвращаться вспять и переступил порог, к которому успел уже так близко
придвинуться.
Туллий Марцеллин [23], молодой римлянин, стремясь избавиться от
болезни, терзавшей его сверх того, что он соглашался вытерпеть, захотел
предвосхитить предназначенный ему судьбой срок, хотя врачи и обещали если не
скорое, то во всяком случае верное его исцеление. Он пригласил друзей, чтобы
посовещаться с ними. Одни, как рассказывает Сенека, давали ему советы,
которые из малодушия они подали бы и себе самим; другие из лести советовали
ему сделать то-то и то-то, что, по их мнению, было бы для него всего
приятнее. Но один стоик сказал ему следующее: "Не утруждай себя, Марцеллин,
как если бы ты раздумывал над чем-либо стоящим. Жить - не такое уж великое
дело; живут твои слуги, живут и дикие звери; великое дело - это умереть
достойно, мудро и стойко. Подумай, сколько раз проделывал ты одно и то же -
ел, пил, спал, а потом снова ел; мы без конца вращаемся в том же кругу. Не
только неприятности и несчастья, вынести которые не под силу, но и
пресыщение жизнью порождает в нас желание умереть". Марцеллину не столько
нужен был тот, кто снабдил бы его советом, сколько тот, кто помог бы ему в
осуществлении его замысла, ибо слуги боялись быть замешанными в подобное
дело. Этот философ, однако, дал им понять, что подозрения падают на домашних
только тогда, когда осуществляются сомнения, была ли смерть господина вполне
добровольной, а когда на этот счет сомнений не возникает, то препятствовать
ему в его намерении столь же дурно, как и злодейски убить его, ибо

Invitum qui servat idem facit occidenti.

{Спасти человека против воли - все равно что совершить убийство [24]
(лат. ).}

Он сказал, сверх того, Марцеллину, что было бы уместным распределить по
завершении жизни кое-что между теми, кто окажет ему в этом услуги, напомнив,
что после обеда гостям предлагают десерт. Марцеллин был человеком
великодушным и щедрым: он оделил своих слуг деньгами и постарался утешить
их. Впрочем, в данном случае не понадобилось ни стали, ни крови. Он решил
уйти из жизни, а не бежать от нее; не устремляться в объятия смерти, но
предварительно познакомиться с нею. И чтобы дать себе время основательно
рассмотреть ее, он стал отказываться от пищи и на третий день, велев обмыть
себя теплой водой, стал медленно угасать, не без известного наслаждения, как
он говорил окружающим. И действительно, пережившие такие замирания сердца,
возникающие от слабости, говорят, что они не только не ощущали никакого
страдания, но испытывали скорее некоторое удовольствие, как если бы их
охватывал сон и глубокий покой.
Вот примеры заранее обдуманной и хорошо изученной смерти.
Но желая, чтобы только Катон [25], и никто другой, явил миру образец
несравненной доблести, его благодетельная судьба расслабила, как кажется,
руку, которой он нанес себе рану. Она сделала это затем, чтобы дать ему
время сразиться со смертью и вцепиться ей в горло и чтобы пред лицом грозной
опасности он мог укрепить в своем сердце решимость, а не ослабить ее. И если
бы на мою долю выпало изобразить его в это самое возвышенное мгновение всей
его жизни, я показал бы его окровавленным, вырывающим свои внутренности, а
не с мечом в руке, каким запечатлели его ваятели того времени: ведь для
этого второго самоубийства потребовалось неизмеримо больше бесстрашия, чем
для первого.

Глава XIV

О ТОМ, ЧТО НАШ ДУХ ПРЕПЯТСТВУЕТ СЕБЕ САМОМУ

Забавно представить себе человеческий дух, колеблющийся между двумя
равными по силе желаниями. Он несомненно никогда не сможет принять решение,
ибо склонность и выбор предполагают неравенство в оценке предметов. И если
бы кому-нибудь пришло в голову поместить нас между бутылкой и окороком,
когда мы в одинаковой мере хотим и есть и пить, у нас не было бы, конечно,
иного выхода, как только умереть от голода и от жажды. Чтобы справиться с
этой трудностью, стоики, когда их спрашивают, что же побуждает нашу душу
производить выбор в тех случаях, когда два предмета в наших глазах
равноценны, или отбирать из большого числа монет именно эту, а не другую,
хотя все они одинаковы и нет ничего, что заставляло бы нас отдать ей
предпочтение, отвечают, что движения души такого рода произвольны и
беспорядочны и вызываются посторонним, мгновенным и случайным воздействием.
На мой взгляд, следовало бы скорее сказать, что всякая вещь, с которой нам
приходится иметь дело, неизменно отличается от подобной себе, сколь бы
незначительным это различие ни было, и что при взгляде на нее или при
прикосновении к ней мы ощущаем нечто такое, что соблазняет и привлекает нас,
определяя наш выбор, даже если это и не осознано нами. Равным образом, если
мы вообразим веревку, одинаково крепкую на всем ее протяжении, то решительно
невозможно представить себе, что она может порваться, - ибо где же в таком
случае, она окажется наименее крепкой? Порваться же целиком она также не
может, ибо это противоречило бы всему наблюдаемому нами в природе. Если
кто-нибудь добавит к этому еще теоремы, предлагаемые нам геометрией и
неопровержимым образом доказывающие, что содержимое больше, нежели то, что
содержит его, что центр равен окружности, что существуют две линии, которые,
сближаясь друг с другом, все же никогда не смогут сойтись, а сверх того, еще
философский камень, квадратуру круга и прочее, в чем причины и следствия
столь же несовместимы, - он сможет извлечь, пожалуй, из всего этого
кое-какие доводы в пользу смелого утверждения Плиния: solum certum nihil
esse certi, et homine nihil miserius aut superius {Одно несомненно, что нет
ничего несомненного, и что человек - самое Жалкое и вместе с тем
превосходящее всех существо [1] (лат. )}.

Глава XV

О ТОМ, ЧТО ТРУДНОСТИ РАСПАЛЯЮТ НАШИ ЖЕЛАНИЯ

Нет ни одного положения, которому не противостояло бы противоречащее
ему, говорит наиболее мудрая часть философов [1]. Недавно я вспомнил
замечательные слова одного древнего мыслителя [2], которые он приводит, дабы
подчеркнуть свое презрение к смерти: "Никакое благо не может доставить нам
столько же удовольствия, как то, к потере которого мы приготовились". In
aequo est dolor amissae rei, et timor amittendae {Страшиться потерять
какую-нибудь вещь - все равно что горевать о ее утрате [3] (лат. ).}, -
говорит тот же мыслитель, желая доказать, что наслаждение жизнью не может
доставить нам истинной радости, если мы страшимся расстаться с нею. Мне
кажется, что следовало бы сказать совершенно обратное, а именно: мы держимся
за это благо с тем большей цепкостью и ценим его тем выше, чем мы
неувереннее в нем и чем сильнее страшимся лишиться его. Ведь вполне
очевидно, что подобно тому как огонь, войдя в соприкосновение с холодом,
становится ярче, так и наша воля, сталкиваясь с препятствиями, закаляется и
оттачивается:

Si nunquam Danaen habuisset aenea turris,
Non esset Danae de Iove facta parens,

{Если бы Даная не была заточена в медную башню, она не родила бы
Юпитеру сына (лат. )}

и что нет, естественно, ничего столь противоположного нашему вкусу, как
пресыщение удовольствиями, и ничего столь для него привлекательного, как то,
что редко и малодоступно: omnium rerum voluptas ipso quo debet fugare
periculo crescit{Всякое удовольствие усиливается от той самой опасности,
которая может нас лишить его [5] (лат. ).}.

Galla, nega; satiatur amor, nisi gaudia torquent.

{Галла, откажи мне: ведь если к радости не примешивается страдание,
наступает пресыщение любовью [6] (лат. ).}

Желая оградить супругов от охлаждения любовного пыла, Ликург повелел
спартанцам посещать своих жен не иначе, как только тайком, и, найди их
кто-нибудь вместе, это повлекло бы за собой такой же позор, как если бы то
были люди, не связанные брачными узами [7]. Трудности в отыскании надежного
места для встреч, опасность быть застигнутыми врасплох, страх перед
ожидающим назавтра позором,

et languor, et silentium,
Et latere petitus imo spiritus,

{... и томность, и молчание, и вздох из глубины души [8] (лат. ).}

это-то и создает острую приправу.
Сколько сладострастных забав порождается весьма скромными и пристойными
рассуждениями о делах любви [8].
Сладострастие любит даже усиливать себя посредством боли; оно гораздо
острее, когда обжигает и сдирает кожу. Куртизанка Флора рассказывала, что
она никогда не спала с Помпеем без того, чтобы не оставить на его теле
следов своих укусов [10]:

Quod petiere, premunt arcte, faciuntque dolorem
Corporis, et dentes inlidunt saepe labellis:
Et stimuli subsunt, qui instigant laedere id ipsum
Quodcumque est, rabies unde illae germina surgunt.

{Они неистово сжимают в объятиях предмет своих вожделений, и, причиняя
телу боль, нередко впиваются зубами в губы, тайное жало заставляет их
терзать то, чем и вызвано их неистовство [11] (лат. ).}

Так же обстоит дело и со всем другим: трудность придает вещам цену.
Тот, кто живет в провинции Анкона, охотнее дает обет совершить паломничество
к святому Иакову Компостельскому, а жители Галисии - к богоматери Лоретской
[12]; в Льеже высоко ценят луккские целебные воды, а в Тоскане - целебные
воды в Спа; в фехтовальной школе, находящейся в Риме, почти вовсе не увидишь
жителей этого города, но зато там сколько угодно французов. И великий Катон,
уподобляясь в этом всем нам, был пресыщен своею женою до полного отвращения
к ней, пока она принадлежала ему, и начал жаждать ее, когда ею стал обладать
другой [18].
Я удалил с конского завода и отправил в табун старого жеребца, который,
даже ощущая близ себя запах кобыл, оставался бессильным; доступность
удовлетворения похоти вызвала в нем пресыщение своими кобылами. Совсем иначе
обстоит дело с чужими, и при виде любой из них, появляющейся близ его
пастбища, он разражается неистовым ржанием и загорается столь же бешеным
пылом, как прежде.
Наши желания презирают и отвергают все находящееся в нашем
распоряжении; они гонятся лишь за тем, чего нет:

Transvolat in medio posita, et fugientia captat.

{Он пренебрегает тем, что доступно, и гонится за тем, что от него
ускользает [14] (лат. ).}

Запретить нам что-либо, значит придать ему в наших глазах заманчивость:

nisi tu servare puellam
Incipis, incipiet desinere esse mea;

{Если ты перестанешь стеречь свою дочь, она тотчас же перестанет быть
моею [15] (лат. ).}

предоставить же его сразу, значит заронить в нас к нему презрение. И
отсутствие, и обилие действуют на нас одинаково:

Tibi quod superest, mihi quod delit, dolet.

{Ты жалуешься на обилие, я - на скудость [16] (лат. ).}

И желание, и обладание в равной мере тягостны нам. Целомудрие любовниц
несносно; но чрезмерная доступность и уступчивость их, говоря по правде, еще
несноснее. Это оттого, что досада и раздражение возникают из высокой оценки
того, что вызывает наше желание, ибо она обостряет и распаляет любовь;
однако обладание вдосталь порождает в нас холодность, и страсть становится
вялой, притупленной, усталой, дремлющей:

Si qua volet regnare diu, contemnat amantem.

{Если кто хочет надолго сохранить свою власть над возлюбленным, пусть
презирает его [17] (лат ).}

... contemnite, amantes,
Sic hodie veniet si qua negavit heri.

{Влюбленные, высказывайте презрение, и та, что вчера отвергла вас,
сегодня будет сама навязываться [18] (лат. )}

Чего ради Поппея [19] вздумала прятать под маской свою красоту, если не
для того, чтобы придать ей в глазах любовников еще большую цену? Почему
женщины скрывают до самых пят те прелести, которые каждая хотела бы показать
и которые каждый желал бы увидеть? Почему под столькими покровами,
наброшенными один на другой, таят они те части своего тела, которые главным
образом и являются предметом наших желаний, а следовательно и их
собственных? И для чего служат те бастионы, которые наши дамы начали с
недавнего времени воздвигать на своих бедрах, если не для того, чтобы
дразнить наши вожделения и, отдаляя нас от себя, привлекать к себе?

Et fugit ad salices, et sе cupit ante videri.

{Убегает к ветлам, но жаждет, чтобы я раньше ее увидел [20] (лат. ).}

Interdum tunica duxit opera moram.

{Нередко закрытая туника привлекает внимание [21] (лат. ).}

К чему эти уловки девического стыда, эта неприступная холодность, это
строгое выражение в глазах и на всем лице, это подчеркнутое неведение тех
вещей, которые они знают лучше нас с вами, будто бы обучающих их всему
этому, если не для того, чтобы разжечь в нас желание победить, преодолеть,
разметать все эти церемонии и преграды, мешающие удовлетворению нашей
страсти? Ибо не только наслаждение, но и гордое сознание, что ты соблазнил и
заставил безумствовать эту робкую нежность и ребячливую стыдливость, обуздал
и подчинил своему любовному экстазу холодную и чопорную бесстрастность,
одержал верх над скромностью, целомудрием, сдержанностью, - в этом, по
общему мнению, для мужчины и в самом деле великая слава; и тот, кто советует
женщинам отказаться от всего этого, совершает предательство и по отношению к
ним, и по отношению к себе самому. Нужно верить, что сердце женщины трепещет
от ужаса, что наши слова оскорбляют ее чистый слух, что она ненавидит нас за
то, что мы произносим их, и уступает лишь нашему грубому натиску, склоняясь
перед насилием. Красота, сколь бы могущественной она ни была, не в состоянии
без этого восполнения заставить поклоняться себе. Взгляните на Италию, где
такое обилие ищущей покупателя красоты, и притом красоты исключительной;
взгляните, к скольким уловкам и вспомогательным средствам приходится ей там
прибегать, чтобы придать себе привлекательность! И все же, что бы она ни
делала, - поскольку она продажна и доступна для всех, - ей не удается
воспламенять и захватывать. Вообще - и это относится также и к добродетели -
из двух равноценных деяний мы считаем более прекрасным сопряженное с
большими трудностями и большей опасностью.
Божественный промысел преднамеренно допустил, чтобы святая церковь его
была раздираема столькими треволнениями и бурями. Он сделал это затем, чтобы
разбудить этой встряскою благочестивые души и вывести их из той праздности и
сонливости, в которые их погрузило столь длительное спокойствие. И если
положить на одну из двух чаш весов потери, понесенные нами в лице многих
заблудших, а на другую - выгоду от того, что мы вновь стали дышать полной
грудью и, взбудораженные этой борьбой, обрели наше былое рвение и душевные
силы, то, право, не знаю, не перевесит ли польза вреда.
Полностью устранив возможность развода, мы думали укрепить этим брачные
узы; но, затянув узы, налагаемые на нас принуждением, мы в той же мере
ослабили и обесценили узы, налагаемые доброй волей и чувством. В древнем
Риме, напротив, средством, поддерживавшим устойчивость браков, долгое время
пребывавших незыблемыми и глубоко почитаемыми, была неограниченная свобода
их расторжения для каждого выразившего такое желание; поскольку у римлян
существовала опасность потерять своих жен, они окружали их большей заботой,
нежели мы, и, несмотря на полнейшую возможность развода, за пятьсот с лишним
лет здесь не нашлось никого, кто бы ею воспользовался: Quod licet, ingratum
est; quod non licet acrius urit {Дозволенное не привлекает, недозволенное
распаляет сильнее [22] (лат. )}.
К вышесказанному можно добавить мнение одного древнего автора,
считавшего, что смертные казни скорее обостряют пороки, чем пресекают их;
что они не порождают стремления делать добро (ибо это есть задача разума и
размышления), но лишь стремление не попадаться, творя злые дела: Latius
excisae pestis contagia serpunt {Зло, которое считали выкорчеванным,
исподволь распространяется [23](лат. ).}.
Не знаю, справедливо ли это суждение, но по личному опыту знаю, что
меры подобного рода никогда не улучшают положения дел в государстве: порядок
и чистота нравов достигаются совершенно иными средствами.
Древнегреческие историки упоминают об аргиппеях, обитавших по соседству
со Скифией [24]. Они жили без розог и карающей палки; никто между ними не
только не помышлял о нападении на другие народы, но, больше того, если
кто-нибудь спасался к ним бегством, он пользовался у них полной свободой -
такова была чистота их жизни и их добродетель. И никто не осмеливался
преследовать укрывшегося у них. К ним обращались за разрешением споров,
возникавших между жителями окрестных земель.
Существуют народы, у которых охрана садов и полей, если они хотят их
уберечь, осуществляется при помощи сетки из хлопчатой бумаги, и она
оказывается более надежной и верной, чем наши изгороди и рвы [25]: Furem
signata sollicitant. Aperta effractarius praeterit {Двери на запоре
привлекают вора; открытыми взломщик пренебрегает [26] (лат. ).}. Среди всего
прочего, ограждающего мой дом от насилий, порождаемых нашими гражданскими
войнами, его оберегает, быть может, и легкость, с какою можно проникнуть в
него. Попытки как-то защититься распаляют дух предприимчивости, недоверие -
желание напасть. Я умерил пыл наших солдат, устранив из их подвигов этого
рода какой бы то ни было риск и лишив их тем самым даже крупицы воинской
славы, которая обычно оправдывает и покрывает такие дела: когда правосудия
больше не существует, все, что сделано смело, то и почетно. Я же превращаю
захват моего дома в предприятие для трусов и негодяев. Он открыт всякому,
кто постучится в него; весь его гарнизон состоит из одного-единственного
привратника, как это установлено старинным обычаем и учтивостью, и
привратник этот нужен не для того, чтобы охранять мои двери, но для того,
чтобы пристойно и гостеприимно распахивать их. У меня нет никаких других
стражей и часовых, кроме тех, которые мне даруют светила небесные. Дворянину
не следует делать вид, будто он собирается защищаться, если он и впрямь не
подготовлен к защите. Кто уязвим хоть с одной стороны, тот уязвим отовсюду:
наши отцы не ставили своей целью строить пограничные крепости. Способы
штурмовать - я имею в виду штурмовать без пушек и без большой армии -
захватывать наши дома с каждым днем все умножаются, и они совершеннее
способов обороны. Изобретательность, как правило, бывает направлена именно в
эту сторону: над захватом ломают голову все, над обороной - только богатые.
Мой замок был достаточно укреплен по тем временам, когда его возводили. В
этом отношении я ничего к нему не добавил и всегда опасался, как бы крепость
его не обернулась против меня самого; к тому же, когда наступит мирное
время, понадобится уничтожить некоторые из его укреплений. Опасно
отказываться от них навсегда, но трудно вместе с тем и полагаться на них,
ибо во время междоусобиц иной из числа ваших слуг может оказаться
приверженцем партии, которой вы всего больше и опасаетесь, и где религия
доставляет благовидный предлог, там нельзя доверять даже родственникам,
поскольку у них есть возможность сослаться на высшую справедливость.
Государственная казна не в состоянии содержать наши домашние гарнизоны;
это ее истощило бы. Не можем содержать их и мы, ибо это привело бы нас к
разорению или - что еще более тягостно и более несправедливо - к разорению
простого народа. Государство от моей гибели нисколько не ослабеет. В конце
концов, если вы гибнете, то в этом повинны вы сами, и даже ваши друзья
станут в большей мере винить вашу неосторожность и неосмотрительность, чем
оплакивать вас, а также вашу неопытность и беспечность в делах, которые вам
надлежало вести. И если столько хорошо охраняемых замков подверглось потоку
и разграблению, тогда как мой все еще пребывает в полной сохранности, то это
наводит на мысль, уж не погубили ли они себя именно тем, что тщательно
охранялись. Ведь это порождает стремление напасть и оправдывает действия
нападающего: всякая охрана связана с представлением о войне. Если того
пожелает господь, она обрушится, разумеется, и на меня, но я-то во всяком
случае не стану ее призывать: дом мой - убежище, в котором я укрываюсь от
войн. Я пытаюсь оградить этот уголок от общественных бурь, как пытаюсь
оградить от них и другой уголок у себя в душе. Наша война может сколько
угодно менять свои формы; пусть эти формы множатся, пусть возникают новые
партии; что до меня, то я не пошевелюсь.
Во Франции немало укрепленных замков, но, насколько мне известно, из
людей моего положения лишь я один всецело доверил небу охрану моего жилища.
Я никогда не вывозил из него ни столового серебра, ни фамильных бумаг, ни
ковров. Я не хочу ни наполовину бояться, ни наполовину спасаться. Если
полное и искреннее доверие к воле господней может снискать ее
благосклонность, то она пребудет со мной до конца дней моих, если же нет, то
я пребывал под ее сенью достаточно долго, чтобы счесть длительность этого
пребывания поразительной и отметить ее. Неужели? Да, вот уже добрых тридцать
лет [27]!

Глава XVI

О СЛАВЕ

Существует название вещи и сама вещь; название - это слово, которое
указывает на вещь и обозначает ее. Название не есть ни часть вещи, ни часть
ее сущности. Это нечто присоединенное к вещи и пребывающее вне ее. Бог,
который в себе самом есть полная завершенность и верх совершенства, не может
возвеличиваться и возрастать внутри себя самого, но имя его может
возвеличиваться и возрастать через благословления и хвалы, воздаваемые нами
явленным им делам. И поскольку мы не в состоянии вложить в него эти хвалы,
ибо он не может расти во благе, мы обращаем их к его имени, которое есть
нечто, хоть и пребывающее вне его сущности, но наиболее близкое к ней. Так
обстоит дело лишь с одним богом, и ему одному принадлежат вся слава и весь
почет. И нет ничего более бессмысленного, чем домогаться того же для нас,
ибо, нищие и убогие духом, обладая несовершенной сущностью и постоянно
нуждаясь в ее улучшении, мы должны прилагать все наши усилия только к этому
и ни к чему больше. Мы совсем полые и пустые, и не воздухом и словами должны
мы заполнить себя: чтобы стать по-настоящему сильными, нам нужна более
осязательная субстанция. Не много ума проявил бы тот голодающий, который
занялся бы добыванием нарядного платья вместо того, чтобы постараться добыть
себе сытную пищу. Как гласит ежедневная наша молитва: Gloria in excelsis Deo
et terra pax hominibus {Слава в вышних богу, и на земле мир, в человеках
благоволение [1](лат. ).}. Нам недостает красоты, здоровья, добродетели и
других столь же важных вещей; о внешних украшениях можно будет подумать
позже, когда у нас будет самое насущное. Этот предмет более пространно и
обстоятельно освещается теологией; я же осведомлен в нем недостаточно
глубоко.
Хрисипп и Диоген [2] были первыми авторами - и притом наиболее
последовательными и непреклонными, - выразившими презрение к славе. Среди
всех наслаждений, говорили они, нет более гибельного, чем одобрение со
стороны, нет никакого другого, от которого нужно было бы так бежать. И
действительно, как показывает нам опыт, вред, проистекающий от подобного
одобрения, необъятен: нет ничего, что в такой мере отравляло бы государей,
как лесть, ничего, что позволяло бы дурным людям с такой легкостью
добиваться доверия окружающих; и никакое сводничество не способно так ловко
и с таким неизменным успехом совращать целомудренных женщин, как расточаемые
им и столь приятные для них похвалы. Первая приманка, использованная
сиренами, чтобы завлечь Одиссея, была такого же рода:

К нам Одиссей богоравный, великая слава ахеян,
К нам с кораблем подойди... [3]

Эти философы говорили, что слава целого мира не заслуживает того, чтобы
мыслящий человек протянул к ней хотя бы один палец:

Gloria quantalibet quid erit, si gloria tantum est?

{Что им в какой бы то ни было славе, если она только слава [4]? (лат.
).}

Я говорю лишь о славе самой по себе, ибо нередко она приносит с собой
кое-какие жизненные удобства, благодаря которым может стать желанной для
нас: она снискивает нам всеобщее благоволение и ограждает хоть в некоторой
мере от несправедливости и нападок со стороны других людей и так далее.
Такое отношение к славе было одним из главнейших положений учения
Эпикура. Ведь предписание его школы: "Живи незаметно", воспрещающее людям
брать на себя исполнение общественных должностей и обязанностей, необходимо
предполагает презрение к славе, которая есть не что иное, как одобрение
окружающими наших поступков, совершаемых у них на глазах. Кто велит нам
таиться и не заботиться ни о чем, кроме как о себе, кто не хочет, чтобы мы
были известны другим, тот еще меньше хочет, чтобы нас окружали почет и
слава. И он советует Идоменею [5] не руководствоваться в своих поступках
общепринятыми мнениями и взглядами, отступая от этого правила только затем,
чтобы не навлекать на себя неприятностей, которые может доставить ему при
случае людское презрение.
Эти рассуждения, на мой взгляд, поразительно правильны и разумны, но
нам - я и сам не знаю почему - свойственна двойственность, и отсюда
проистекает, что мы верим тому, чему вовсе не верим, и не в силах отделаться
от того, что всячески осуждаем. Рассмотрим же последние слова Эпикура,
сказанные им на смертном одре: они велики и достойны такого замечательного
философа, но на них все же заметна печать горделивого отношения к своему
имени и того пристрастия к славе, которое он так порицал в своих поучениях.
Вот письмо, продиктованное им незадолго перед тем, как от него отлетело
дыхание.

"Эпикур шлет Гермарху [6] привет.
Я написал это в самый счастливый и вместе с тем последний день моей
жизни, ощущая при этом такие боли в мочевом пузыре и в животе, что сильнее
быть не может. И все же они возмещались наслаждением, которое я испытывал,
вспоминая о своих сочинениях и речах. Ты же возьми под свое покровительство
детей Метродора [7], как того требует от тебя твоя склонность к философии и
ко мне, которую ты питаешь с раннего детства".
Вот это письмо. И если я считаю, что наслаждение, ощущаемое им в душе,
как он говорит, при воспоминании о своих сочинениях, имеет касательство к
славе, на которую он рассчитывал после смерти, то меня побуждает к этому
распоряжение, содержащееся в его завещании. Этим распоряжением он
предписывает, чтобы Аминомах и Тимократ, его наследники, предоставляли для
празднования его дня рождения в январе месяце суммы, какие укажет Гермарх, и
равным образом оплачивали расходы на угощение близких ему философов, которые
будут собираться в двадцатый день каждой луны в честь и в память его и
Метродора.
Карнеад [8] был главой тех, кто держался противоположного мнения. Он
утверждал, что слава желанна сама по себе, совершенно так же, как мы любим
наших потомков исключительно ради них, не зная их и не извлекая из этого
никакой выгоды для себя. Эти взгляды встретили всеобщее одобрение, ибо люди
охотно принимают то, что наилучшим образом отвечает их склонностям.
Аристотель предоставляет славе первое место среди остальных внешних благ. Он
говорит: избегай, как порочных крайностей, неумеренности и в стремлении к
славе, и в уклонении от нее [9]. Полагаю, что, имей мы перед собой книги,
написанные на эту тему Цицероном, мы нашли бы в них вещи, воистину
поразительные. Этот человек был до того поглощен страстной жаждой славы, что
решился бы, как мне кажется, и притом очень охотно, впасть в ту же
крайность, в которую впадали другие, полагая, что сама добродетель желанна
лишь ради почета, неизменно следующего за ней:

Paulum sepultae distat inertiae Celata virtus.

{Скрытая доблесть мало отличается от безвестной бездарности [10] (лат.
).}

Это мнение до последней степени ложно, и мне просто обидно, что оно
могло возникнуть в голове какого-нибудь человека, имевшего честь называться
философом.
Если бы подобные взгляды были верны, то добродетельным нужно было бы
быть лишь на глазах у других, а что касается движений души, в которых,
собственно, и заключается добродетель, то нам не было бы никакой надобности
подчинять их своей воле и налагать на них узы; это было бы необходимо только
в тех случаях, когда они могли бы стать достоянием гласности.
Выходит, что обманывать допустимо, если это делается хитро и тонко!
"Если ты знаешь, - говорит Карнеад [11], - что в таком-то месте притаилась
змея и на это место, ничего не подозревая, собирается сесть человек, чья
смерть, по твоим расчетам, принесет тебе выгоду, то, не предупредив его об
опасности, ты совершишь злодеяние, и притом тем более великое, что твой
поступок будет известен лишь тебе одному". Если мы не вменим себе в закон
поступать праведно, если мы приравняем безнаказанность к справедливости, то
каких только злых дел не станем мы каждодневно творить. Я не считаю
заслуживающим особой похвалы то, что сделал Секст Педуцей, честно возвратив
вдове Гая Плоция [12] те его сокровища, которые Гай Плоций доверил ему без
ведома кого-либо третьего (подобные вещи не раз делал также я сам), но я
счел бы гнусным и омерзительным, если бы кто-нибудь не сделал этого. И я
нахожу уместным и очень полезным вспомнить в наши дни о Секстилии Руфе [13],
которого Цицерон осуждает за то, что он принял наследство против своей
совести, хотя и пошел на это не только не вопреки законам, но и на основании
их, а также о Марке Крассе и Квинте Гортензии, равно осуждаемых Цицероном.
Будучи людьми влиятельными и чрезвычайно могущественными, они были как-то
приглашены в долю одним посторонним для них человеком, собиравшимся
завладеть наследством по подложному завещанию и надеявшимся таким способом
обеспечить себе свою часть. Красе и Гортензий [14] удовольствовались
сознанием, что они не являются соучастниками подлога, но не отказались,
однако, воспользоваться плодами его; они сочли, что, поскольку им не грозят
ни обвинение по суду, ни свидетели, ни законы, они, стало быть, и не
запятнали себя. Meminerint deum se habere testem, id est (ut ego arbitror)
mentem suam {Им следовало бы помнить, что свидетелем нашим является бог, то
есть, на мой взгляд, наша совесть [15] (лат. ).}.
Добродетель была бы вещью слишком суетной и легковесной, если бы
ценность ее основывалась только на славе. И бесплодными были бы в таком
случае наши попытки предоставить ей особое, подобающее ей место, отделив ее
от удачи, ибо есть ли еще что-нибудь столь же случайное, как известность?
Profecto fortuna in omni re dominatur; ea res cunctas ex libidine magis,
quam ex vero, celebrat, obscuratque {Без сомнения, всем управляет случай. Он
скорее по прихоти своей, чем по справедливости, одни события покрывает
славой, другие - мраком забвения [16] (лат. ).}. Распространять молву о
наших деяниях и выставлять их напоказ - это дело голой удачи: судьба дарует
нам славу по своему произволу. Я не раз видел, что слава опережает заслуги,
и не раз - что она безмерно превышает их. Кто первый заметил ее сходство с
тенью, тот высказал нечто большее, чем хотел; и та и другая необычайно
прихотливы: и тень также порою идет впереди тела, которое отбрасывает ее,
порою и она также намного превосходит его своею длиной. Те, которые поучают
дворян быть доблестными только ради почета, - quasi non sit honestum, quod
nobilitatum non sit {... как если бы достохвальным было только то, что
пользуется известностью [17] (лат. ).}, чему они учат, как не тому, чтобы
человек никогда не подвергал себя опасности, если его не видят другие, и
всегда заботился о том, чтобы были свидетели, которые могли бы потом
рассказать о его храбрости - и это в таких случаях, когда представляется
тысяча возможностей совершить нечто доблестное, оставаясь незамеченным?
Сколько прекраснейших подвигов бесследно забывается в сумятице битвы! И кто
предается наблюдению за другими в разгар такой схватки, тот, очевидно,
остается в ней праздным и, свидетельствуя о поведении своих товарищей по
оружию, свидетельствует тем самым против себя. Vera et sapiens animi
magnitudo, honestum illud, quod maxime naturam sequitur, in factis positum
non in gloria iudicat {Человек подлинно благородный и мудрый считает
доблестью то, что более всего соответствует природе, и заключается не в
славе, а в действиях [18] (лат. ).}.
Вся слава, на которую я притязаю, это слава о том, что я прожил свою
жизнь спокойно и притом прожил ее спокойно не по Метродору, Аркесилаю или
Аристиппу [19], но по своему разумению. Ибо философия так и не смогла найти
такой путь к спокойствию, который был бы хорош для всех, и всякому
приходится искать его на свой лад.
Чему обязаны Цезарь и Александр бесконечным величием своей славы, как
не удаче? Скольких людей придавила фортуна в самом начале их жизненного
пути! Сколько было таких, о которых мы ровно ничего не знаем, хотя они
проявили бы не меньшую доблесть, если бы горестный жребий не пресек их
деяний, можно сказать, при их зарождении? Пройдя через столько угрожавших
его жизни опасностей, Цезарь, сколько я помню из того, что прочел о нем, ни
разу не был ранен, а между тем тысячи людей погибли при гораздо меньшей
опасности, нежели наименьшая, которую он преодолел. Бесчисленное множество
прекраснейших подвигов не оставило по себе ни малейшего следа, и только
редчайшие из них удостоились признания. Не всегда оказываешься первым в
проломе крепостных стен или впереди армии на глазах у своего полководца, как
если б ты был на подмостках. Смерть чаще настигает воина между изгородью и
рвом; приходится искушать судьбу при осаде какого-нибудь курятника: нужно
выбить из сарая каких-нибудь четырех жалких солдат с аркебузами; нужно
отделиться от войск и действовать самостоятельно, руководствуясь
обстоятельствами и случайностями. И если внимательно приглядеться ко всему
этому, то нетрудно, как мне кажется, прийти к выводу, подсказываемому нам
нашим опытом, а именно, что наименее прославленные события - самые опасные и
что в войнах, происходивших в наше время, больше людей погибло при событиях
незаметных и малозначительных, например при занятии или защите какой-нибудь
жалкой лачуги, чем на полях почетных и знаменитых битв.
Кто считает, что напрасно загубит свою жизнь, если отдаст ее не при
каких-либо выдающихся обстоятельствах, тот будет склонен скорее оставить
свою жизнь в тени, чем принять славную смерть, и потому он пропустит немало
достойных поводов подвергнуть себя опасности. А ведь всякий достойный повод
поистине славен, и наша совесть не преминет возвеличить его в наших глазах.
Gloria nostra est testimonium conscientiae nostrae {Ибо похвала наша сия
есть свидетельство совести нашей [20] (лат. ).}.
Кто порядочен только ради того, чтобы об этом узнали другие, и, узнав,
стали бы питать к нему большее уважение, кто творит добрые дела лишь при
условии, чтобы его добродетели стали известны, - от того нельзя ожидать
слишком многого.

Credo che'l resto di quel verno cose
Facesse degne di tenerne conto;
Ma fur sin'a quel tempo si nascose,
Che non e colpa mia s'hor'non le conto:
Perche Orlando a far l'opre virtuose,
Piu ch'a narrarle poi, sempre era pronto;
Ne mal fu alcun'de li auoi fatti espresso,
Se non quando ebbe i testimoni appresso.

{Мне думается, что до самого конца этой зимы Роланд совершал подвиги,
достойные увековечения, но покрытые до настоящего времени такой тайной, что
не моя вина, если я не могу рассказать о них. Дело в том, что Роланд всегда
скорее стремился совершать, чем рассказывать о них, и из его подвигов нам
известны лишь те, у которых были живые свидетели [21] (ит. ).}

Нужно идти на войну ради исполнения своего долга и терпеливо дожидаться
той награды, которая всегда следует за каждым добрым делом, сколь бы оно ни
было скрыто от людских взоров, и даже за всякой добродетельной мыслью: эта
награда заключается в чувстве удовлетворения, доставляемого нам чистой
совестью, сознанием, что мы поступили хорошо. Нужно быть доблестным ради
себя самого и ради того преимущества, которое состоит в душевной твердости,
уверенно противостоящей всяким ударам судьбы:

Virtus, repulsae nescia sordidae,
Intaminatis fulget honoribus,
Nec sumit aut ponit secures
Arbitrio popularis aurae.

{Доблесть сияет неоспоримыми почестями и не знает позора от безуспешных
притязаний; она не получает власти и не слагает ее по прихоти народа [22]
(лат. ).}

Совсем не для того, чтобы выставлять себя напоказ, наша душа должна
быть стойкой и добродетельной; нет, она должна быть такою для нас, в нас
самих, куда не проникает ничей взор, кроме нашего собственного. Это она
научает нас не бояться смерти, страданий и даже позора; она дает нам силы
переносить потерю наших детей, друзей и нашего состояния; и, когда
представляется случай, она же побуждает нас дерзать среди опасностей боя,
non emolumento aliquo, sed ipsius honestatis decore {Не из какой-либо
корысти, а ради чести самой добродетели [23] (лат. ).}. Это - выгода гораздо
большая, и жаждать, и чаять ее гораздо достойнее, чем тянуться к почету и
славе, которые в конце концов не что иное, как благосклонное суждение других
людей о нас.
Чтобы решить спор о каком-нибудь клочке земли, нужно выбрать из целого
народа десяток подходящих людей; а наши склонности и наши поступки, то есть
наиболее трудное и наиболее важное из всех дел, какие только возможны, мы
выносим на суд черни, матери невежества, несправедливости и непостоянства!
Не бессмысленно ли жизнь мудреца ставить в зависимость от суда глупцов и
невежд? An quidquam stultius, quam, quos singulos contemnas, eos aliquid
putare esse uiniversos {Может ли быть что-нибудь более нелепое, чем
придавать значение совокупности тех, кого презираешь каждого в отдельности
[24] (лат. ).}. Кто стремится угодить им, тот никогда ничего не достигнет; в
эту мишень как ни целься, все равно не попадешь. Nil tam inaestimabile est,
quam animi multitudinis {Нет ничего презреннее, нежели мнение толпы [26]
(лат. ).}. Деметрий [26] сказал в шутку о гласе народном, что он не больше
считается с тем, который исходит у толпы верхом, чем с тем, который исходит
у нее низом. А другой автор высказывается еще решительнее: Ego hoc iudico,
si quando turpe non sit, tamen non esse non turpe, cum id a multitudine
laudetur{Я же полагаю, что вещь, сама по себе не постыдная, неизбежно
становится постыдной, когда ее прославляет толпа [27] (лат. ).}.
Никакая изворотливость, никакая гибкость ума не могли бы направить наши
шаги, вздумай мы следовать за столь беспорядочным и бестолковым вожатым;
среди всей этой сумятицы слухов, болтовни и легковесных суждений, которые
сбивают нас с толку, невозможно избрать себе мало-мальски правильный путь.
Не будем же ставить себе такой переменчивой и неустойчивой цели; давайте
неуклонно идти за разумом, и пусть общественное одобрение, если ему будет
угодно, последует за нами на этом пути. И так как оно зависит исключительно
от удачи, то у нас нет решительно никаких оснований считать, что мы обретем
его скорее на каком-либо другом пути, чем на этом. И если бы случилось, что
я не пошел по прямой дороге, не отдав ей предпочтения потому, что она
прямая, я все равно вынужден буду пойти по ней, убедившись на опыте, что в
конце концов она наиболее безопасная и удобная: Dedit hoc providentia
hominibus munus, ut honesta magis iuvarent {По милости провидения то, что
служит к чести, есть в то же время и самое полезное для человека [28] (лат.
).}. В древности некий моряк во время сильной бури обратился к Нептуну со
следующими словами: "О, бог, ты спасешь меня, если захочешь, а если
захочешь, то, напротив, погубишь меня; но я по-прежнему буду твердо держать
мой руль" [29]. В свое время я перевидал множество изворотливых, ловких,
двуличных людей, и никто не сомневался, что они превосходят меня житейскою
мудростью, - и все же они погибли, тогда как я выжил:

Risi successu posse carere dolos.

{Смеялся над тем, что хитрый расчет оказывается безуспешным [30].}

Павел Эмилий [31], отправляясь в свой знаменитый македонский поход, с
особой настойчивостью предупреждал римлян, "чтобы в его отсутствие они
попридержали языки насчет его действий". И в самом деле, необузданность
людских толков и пересудов - огромная помеха в великих делах. Не всякий
может противостоять противоречивой и оскорбительной народной молве, не
всякий обладает твердостью Фабия [32], который предпочел допустить, чтобы
праздные вымыслы трепали его доброе имя, чем хуже выполнить принятую им на
себя задачу ради того, чтобы снискать себе славу и всеобщее одобрение.
Есть какое-то особенное удовольствие в том, чтобы слушать расточаемые
тебе похвалы; но мы придаем ему слишком большое значение.

Laudari haud metuam, neque enim mihi cornea fibra est;
Sed recti finemque extremumque esse recuso,
Euge tuum et belle.

{Не побоюсь похвал, ибо я не бесчувствен; но я не приму за истинный
смысл и конечную цель честных поступков расточаемые тобой восторги и
восхваления [33] (лат. ).}

Я не столько забочусь о том, каков я в глазах другого, сколько о том,
каков я сам по себе. Я хочу быть богат собственным, а не заемным богатством.
Посторонние видят лишь внешнюю сторону событий и вещей; между тем всякий
имеет возможность изображать невозмутимость и стойкость даже в тех случаях,
когда внутри он во власти страха и весь в лихорадке; таким образом, люди не
видят моего сердца, они видят лишь надетую мною маску. И правы те, кто
обличает процветающее на войне лицемерие, ибо что же может быть для ловкого
человека проще, чем избегать опасностей и одновременно выдавать себя за
первого смельчака, несмотря на то что в сердце он трус? Есть столько
способов уклоняться от положений, связанных с личным риском, что мы тысячу
раз успеем обмануть целый мир, прежде чем ввяжемся в какое-нибудь
по-настоящему смелое дело. Но и тут, обнаружив, что нам больше не
отвертеться, мы сумеем и на этот раз прикрыть нашу игру соответствующею
личиною и решительными словами, хотя душа наша и уходит при этом в пятки. И
многие, располагай они платоновским перстнем [34], делающим невидимым
каждого, у кого он на пальце и кто обернет его камнем к ладони, частенько
скрывались бы с его помощью от людских взоров - и именно там, где им больше
всего подобало бы быть на виду, - горестно сожалея о том, что они занимают
столь почетное место, заставляющее их быть храбрыми поневоле.

Falsus honor iuvat, et mendax infamia terret
Quem, nisi mendosum et mendacem?.

{Кто, кроме лжецов и негодяев, гордится ложной почестью и страшится
ложных наветов [35]? (лат. ).}

Вот почему суждения, составленные на основании одного лишь внешнего
облика той или иной вещи, крайне поверхностны и сомнительны: и нет свидетеля
более верного, чем каждый в отношении себя самого. И скольких только
обозников не насчитывается среди сотоварищей нашей славы! Разве тот, кто
крепко засел в вырытом другими окопе, совершает больший подвиг, нежели
побывавшие тут до него, нежели те полсотни горемык-землекопов, которые
проложили ему дорогу и за пять су в день прикрывают его своими телами?

Non, quidquid turbida Roma
Elevet, accedas, examenque improbum in illa
Castiges trutina: nec tu quaesiveris extra.

{Не следуй за тем, что возвеличивает взбудораженный Рим, не исправляй
неверную стрелку этих весов и не ищи себя нигде, кроме как в себе самом [38]
(лат. ).}

Мы говорим, что, делая наше имя известным всюду и влагая его в уста
столь многих людей, мы тем самым возвеличиваем его; мы хотим, чтобы оно
произносилось с благоговением и чтобы это окружающее его сияние пошло ему на
пользу - и это все, что можно привести в оправдание нашего стремления к
славе. Но в исключительных случаях эта болезнь приводит к тому, что иные не
останавливаются ни перед чем, только бы о них говорили. Трог Помпеи сообщает
о Герострате, а Тит Ливии о Манлии Капитолийском, что они жаждали скорее
громкого, чем доброго имени [37]. Этот порок, впрочем, обычен: мы заботимся
больше о том, чтобы о нас говорили, чем о том, что именно о нас говорят; с
нас довольно того, что наше имя у всех на устах, а почему - это нас отнюдь
не заботит. Нам кажется, что если мы пользуемся известностью, то это значит,
что и наша жизнь, и сроки ее находятся под охраною знающих нас. Что до меня,
то я крепко держусь за себя самого. И если вспомнить о другой моей жизни,
той, которая существует в представлении моих добрых друзей, то, рассматривая
ее как нечто совершенно самостоятельное и замкнутое в себе, я сознаю, что не
вижу от нее никаких плодов и никакой радости, кроме, быть может, тщеславного
удовольствия, связанного со столь фантастическим мнением обо мне. Когда я
умру, я лишусь даже этого удовольствия и начисто утрачу возможность
пользоваться той осязательной выгодой, которую приносят порой подобные
мнения, и, не соприкасаясь больше со славою, я не смогу удержать ее, как и
она не сможет затронуть или осенить меня. Ибо я не могу рассчитывать, чтобы
мое имя приобрело ее, хотя бы уже потому, что у меня нет имени,
принадлежащего исключительно мне. Из двух присвоенных мне имен одно
принадлежит всему моему роду и, больше того, даже другим родам; есть семья в
Париже и Монпелье, именующая себя Монтень, другая - в Бретани и Сентонже -
де Ла Монтень; утрата одного только слога поведет к смешению наших гербов и
к тому, что я стану наследником принадлежащей им славы, а они, быть может,
моего позора; и если мои предки звались некогда Эйкем, то это же имя носит
один известный род в Англии [38]. Что до второго присвоенного мне имени, то
оно принадлежит всякому, кто бы ни пожелал им назваться; таким образом, и я,
быть может, окажу в свою очередь честь какому-нибудь портовому крючнику. И
даже имей я свой опознавательный знак, что, собственно, мог бы он
обозначать, когда меня больше не будет? Мог ли бы он отметить пустоту и
заставить полюбить ее?

Nunc levior cippus non imprimit ossa?
Laudat posteritas; nunc non e manibus illis,
Nunc non e tumulo, fortunataque favilla,
Nascuntur violae.

{Не легче ли теперь надгробный камень давит на мои кости? Говорят, что
потомство хвалит умершего: не родятся ли от этого ныне фиалки из духов его,
из надгробного холма и блаженного праха [39]? (лат. ).}

Но об этом я говорил уже в другом месте [40]. Итак, после битвы, в
которой было убито и изувечено десять тысяч человек, говорят лишь о
каких-нибудь пятнадцати видных ее участниках. Отдельный подвиг, даже если он
совершен не простым стрелком, а кем-нибудь из военачальников, может обратить
на себя внимание только в том случае, если это деяние действительно
выдающейся доблести или счастливо повлекшее за собой значительные
последствия. И хотя убить одного врага или двоих, или десятерых для каждого
из нас и впрямь не безделица, ибо тут ставишь на карту все до последнего, -
для мира, однако, все эти вещи настолько привычны и он наблюдает их изо дня
в день в таком несметном количестве, что их нужно по крайней мере еще
столько же, чтобы произвести на него заметное впечатление. Вот почему мы не
можем рассчитывать на особую славу,

casus multia hic cognitus ac iam
Tritus, et e medio fortunae ductus acervo.

{Это случай многим знакомый, даже избитый, одна из многих превратностей
судеб [41] (лат. ).}

Среди множества отважных людей, с оружием в руках павших за пятнадцать
столетий во Франции, едва ли найдется сотня таких, о ком мы хоть что-нибудь
знаем. В нашей памяти изгладились не только имена полководцев, но и самые
сражения и победы; судьбы большей половины мира из-за отсутствия поименного
списка его обитателей остаются безвестными и не оставляют по себе никакого
следа.
Если бы я располагал знанием неведомых доселе событий, то, какой бы
пример мне ни потребовался, я мог бы заменить ими известные нам. Да что тут
говорить! Ведь даже о римлянах и о греках, хотя у них и было столько
писателей и свидетелей, до нас дошло так немного!

Ad nos vix tenuis famae perlabitur aura.

{Слабый отзвук их славы едва донесся до нашего слуха [42] (лат. ).}

И еще хорошо, если через какое-нибудь столетие будут помнить, хотя бы
смутно, о том, что в наше время во Франции бушевали гражданские войны.
Лакедемоняне имели обыкновение устраивать перед битвой жертвоприношения
музам с тем, чтобы деяния, совершаемые ими на поле брани, могли быть
достойным образом и красноречиво описаны; они считали, что если их подвиги
находят свидетелей, умеющих даровать им жизнь и бессмертие, то это -
величайшая и редкостная милость богов.
Неужели же мы и в самом деле станем надеяться, что при всяком
произведенном в нас выстреле из аркебузы и всякой опасности, которой мы
подвергаемся, вдруг неведомо откуда возьмется писец, дабы занести эти
происшествия в свой протокол? И пусть таких писцов оказалась бы целая сотня,
все равно их протоколам жить не дольше трех дней, и никто никогда их не
увидит. Мы не располагаем и тысячной долей сочинений, написанных древними;
судьба определяет им жизнь - одним покороче, другим подольше, в зависимости
от своих склонностей и пристрастий; и, не зная всего остального, мы вправе
задаться вопросом: уж не худшее ли то, что находится в нашем распоряжении?
Из таких пустяков, как наши дела, историй не составляют. Нужно было
возглавлять завоевание какой-нибудь империи или царства; нужно было, подобно
Цезарю, выиграть пятьдесят два крупных сражения, неизменно имея дело с более
сильным противником. Десять тысяч его соратников и несколько выдающихся
полководцев, сопровождавших его в походах, храбро и доблестно отдали свою
жизнь, а между тем имена их сохранялись в памяти лишь столько времени,
сколько прожили их жены и дети:

quos fama obscura recondit.

{... те, кто умерли в безвестности [43] (лат. ).}

И даже о тех, большие дела которых мы сами видели, даже о них, спустя
три месяца или три года после их ухода от нас, говорят не больше, чем если
бы они никогда не существовали на свете. Всякий, кто, пользуясь правильной
меркой и подобающими соотношениями, призадумается над тем, о каких делах и о
каких людях сохраняются в книгах слава и память, тот найдет, что в наш век
слишком мало деяний и слишком мало людей, которые имели бы право на них
притязать. Мало ли знали мы доблестных и достойных мужей, которым пришлось
пережить собственную известность, которые видели - и должны были это
стерпеть, - как на их глазах угасли почет и слава, справедливо завоеванные
ими в юные годы? А ради каких-то трех лет этой призрачной и воображаемой
жизни расстаемся мы с живой, не воображаемой, но действительной жизнью и
ввергаем себя в вечную смерть! Мудрецы ставят перед этим столь важным шагом
другую, более высокую и более справедливую цель:

Recte facti fecisse merces est.

{Наградой за доброе дело служит свершение его [44] (лат. ).}

Officii fructus, ipsum officium est.

{Вознаграждением за оказанную услугу является сама услуга [45] (лат.
).}

Для живописца или другого художника, или также ритора, или грамматика
извинительно стремиться к тому, чтобы завоевать известность своими
творениями; но деяния доблести и добродетели слишком благородны по своей
сущности, чтобы домогаться другой награды, кроме заключенной в них самих
ценности, и в особенности - чтобы домогаться этой награды в тщете людских
приговоров.
И все же это заблуждение человеческого ума имеет заслуги перед
обществом. Это оно побуждает людей быть верными своему долгу; оно пробуждает
в народе доблесть; оно дает возможность властителям видеть, как весь мир
благословляет память Траяна и с омерзением отворачивается от Нерона [46];
оно заставляет их содрогаться, видя, как имя этого знаменитого изверга,
некогда столь грозное и внушавшее ужас, ныне безнаказанно и свободно
проклинается и подвергается поношению любым школьником, которому взбредет
это в голову; так пусть же это заблуждение укореняется все глубже и глубже;
и пусть его насаждают в нас, насколько это возможно.
Платон, применявший решительно все, лишь бы заставить своих граждан
быть добродетельными, советует [47] им не пренебрегать добрым именем н
уважением прочих народов и говорит, что благодаря некоему божественному
внушению даже плохие люди часто умеют как на словах, так и в мыслях своих
отчетливо различать, что хорошо и что дурно. Этот муж и его наставник -
поразительно ловкие мастера добавлять повсюду, где им не хватает
человеческих доводов, божественные наставления и откровения, - ut tragici
poetae confugiunt ad deum, cum explicare argumenti exitum non possunt {По
примеру трагических поэтов, которые, не умея найти развязки, прибегают к
богу [48] (лат. ).}. Возможно, что именно по этой причине Тимон [49]
называет его в насмешку "великим чудотворцем".
Поскольку люди в силу несовершенства своей природы не могут
довольствоваться доброкачественной монетой, пусть между ними обращается и
фальшивая. Это средство применялось решительно всеми законодателями, и нет
ни одного государственного устройства, свободного от примеси какой-нибудь
напыщенной чепухи или лжи, необходимых, чтобы налагать узду на народ и
держать его в подчинении. Вот почему эти государственные устройства
приписывают себе, как правило, легендарное происхождение и начала их полны
сверхъестественных тайн. Именно это и придавало вес даже порочным религиям и
побуждало разумных людей делаться их приверженцами. Вот почему, стремясь
укрепить верность своих подданных, Нума и Серторий [50] пичкали их
несусветным вздором, первый - будто нимфа Эгерия, второй - будто его белая
лань сообщали им внушения богов, которым они и следовали.
И если Нума поднял авторитет своего свода законов, ссылаясь на
покровительство этой богини, то то же сделали и Зороастр, законодатель
бактрийцев и персов, ссылаясь на бога Ормузда, и Трисмегист египтян - на
Меркурия, и Залмоксис скифов - на Весту, и Харонд халкидян - на Сатурна, и
Минос критян - на Юпитера, и Ликург лакедемонян - на Аполлона, и Драконт и
Солон афинян - на Минерву; и вообще любой свод законов обязан своим
происхождением кому-нибудь из богов, что ложно во всех случаях, за
исключением лишь тех законов, которые Моисей дал иудеям по выходе из Египта
[51].
Религия бедуинов, как рассказывает Жуанвиль [52], учит среди всего
прочего и тому, что душа павшего за своего владыку вселяется в новую,
телесную оболочку - более удобную, более красивую и более прочную, чем
предыдущая, и он говорит, что из-за этого представления они с большей
готовностью подвергают свою жизнь опасностям:

In ferrum mens prona viris, animaeque capaces
Mortis, et ignavum est rediturae parcere vitae.

{И стремится воин навстречу мечу и с готовностью приемлет смерть, не
щадя возвращаемой жизни [53] (лат. ).}

Вот весьма полезное верование, сколь бы вздорным оно ни было. У каждого
народа можно встретить похожие вещи; этот предмет, впрочем, заслуживает
отдельного рассуждения.
Чтобы добавить еще словечко к сказанному вначале - я не советую
женщинам именовать своей честью то, что в действительности является их
прямым долгом: ut enim consuetudo loquitur, id solum dicitur honestum quod
est populari fama gloriosum {Ведь, согласно обычному словоупотреблению,
честью (honestum) называется только то, что признает славным народная молва
[54] (лат. ).}; их долг - это, так сказать, сердцевина, их честь - лишь
внешний покров. И я также не советую им оправдывать свой отказ пойти нам
навстречу ссылкою на нее, ибо я наперед допускаю, что их склонности, их
желания и их воля, к которым, пока они не обнаружат себя, честь не имеет ни
малейшего отношения, еще более скромны, нежели их поступки:

Quae, quia non liceat, non facit, illa facit.

{Та, которая отказывает лишь потому, что ей нельзя уступить, уступает
[55] (лат. ).}

Желать этого - не меньшее оскорбление бога и собственной совести, чем
совершить самый поступок. И поскольку дела такого рода прячутся ото всех и
творятся тайно, то, не чти женщины своего долга и не уважай они целомудрия,
для них не составило бы большого труда начисто скрыть какое-нибудь из них от
постороннего взора и сохранить, таким образом, свою честь незапятнанной.
Честный человек предпочтет скорее расстаться со своей честью, чем с чистой
совестью.

Глава XVII

О САМОМНЕНИИ

Существует и другой вид стремления к славе, состоящий в том, что мы
создаем себе преувеличенное мнение о наших достоинствах. Основа его -
безотчетная любовь, которую мы питаем к себе и которая изображает нас в
наших глазах иными, чем мы есть в действительности. Тут происходит то же,
что бывает с влюбленным, страсть которого наделяет предмет его обожания
красотой и прелестью, приводя к тому, что, охваченный ею, он под
воздействием обманчивого и смутного чувства видит того, кого любит, другим и
более совершенным, чем тот является на самом деле.
Я вовсе не требую, чтобы из страха перед самовозвеличением люди
принижали себя и видели в себе нечто меньшее, чем они есть; приговор во всех
случаях должен быть равно справедливым. Подобает, чтобы каждый находил в
себе только то, что соответствует истине; если это Цезарь, то пусть он смело
считает себя величайшим полководцем в мире. Наша жизнь - это сплошная забота
о приличиях; они опутали нас и заслонили собой самую сущность вещей.
Цепляясь за ветви, мы забываем о существовании ствола и корней. Мы научили
женщин краснеть при малейшем упоминании о всех тех вещах, делать которые им
ни в какой мере не зазорно; мы не смеем называть своим именем некоторые из
наших органов, но не постыдимся пользоваться ими, предаваясь худшим видам
распутства. Приличия запрещают нам обозначать соответствующими словами вещи
дозволенные и совершенно естественные - и мы беспрекословно подчиняемся
этому; разум запрещает нам творить недозволенное и то, что дурно, - и никто
этому запрету не подчиняется. Я очень явственно ощущаю, насколько
стеснительны для меня в данном случае законы, налагаемые приличиями, ибо они
не дозволяют нам говорить о себе ни что-либо хорошее, ни что-либо дурное. Но
довольно об этом.
Те, кому их судьба (назовем ее доброю или злою, как вам будет угодно)
предоставила прожить жизнь, возвышающуюся над общим уровнем, те имеют
возможность показать своими поступками, которые у всех на виду, что же они
представляют собой. Те, однако, кому она назначила толкаться в безликой
толпе и о ком ни одна душа не обмолвится ни словечком, если они сами не
сделают этого, - тем извинительно набраться смелости и рассказать о себе,
обращаясь ко всякому, кому будет интересно послушать, и следуя в этом
примеру Луцилия [1]:

Ille velut fidis arcana sodalibus olim
Credebat libris, neque, si male cesserat, usquam
Decurrens alio, neque si bene: quo fit, ut omnis
Votiva pateat veluti descripta tabella
Vita senis.

{Всякие тайны свои он поверял книгам, как верным друзьям: какое бы
благо или зло с ним ни приключалось, он прибегал только к ним; таким образом
старик начертал в своих сочинениях всю свою жизнь как на обетных дощечках
[2] (лат. ).}

Как видим, он отмечал в своих записях и дела, и мысли свои, рисуя себя
в них таким, каким представлялся себе самому: Nec id Rutilio et Scauro citra
fidem aut obtrectationi fuit {Это [то, что они описали свою жизнь] не
вызвало ни недоверия к Рутилию и Скавру, ни порицания их [3](лат. ).}.
Вот и я припоминаю, что еще в дни моего раннего детства во мне отмечали
какие-то особые, сам не знаю какие, повадки и замашки, говорившие о пустой и
нелепой надменности. По этому поводу я прежде всего хотел бы сказать
следующее: нет ничего удивительного, что нам присущи известные свойства и
наклонности, вложенные в нас при рождении и настолько укоренившиеся, что мы
не можем уже ни ощущать, ни распознавать их в себе; под влиянием таких
естественных склонностей мы, сами того не замечая, непроизвольно усваиваем
какую-нибудь привычку. Сознание своей красоты и связанное с этим некоторое
жеманство явились причиной того, что Александр стал склонять голову
несколько набок; они же придали речи Алкивиада картавость и шепелявость;
Юлий Цезарь почесывал голову пальцем, а это, как правило, жест человека,
одолеваемого тяжкими думами и заботами; Цицерон, кажется, имел обыкновение
морщить нос, что является признаком врожденной насмешливости. Все эти
движения могут совершаться неприметно для нас самих. Но наряду с ними есть
другие, которые мы производим совершенно сознательно и о которых излишне
распространяться; таковы, например, приветствия и поклоны, с помощью которых
нередко добиваются чести, обычно незаслуженной, почитаться человеком учтивым
и скромным, причем многих побуждает к этому честолюбие. Я очень охотно,
особенно летом, снимаю в знак приветствия шляпу и всякому, кроме находящихся
у меня в услужении, кто подобным образом поздоровается со мной, неизменно,
независимо от его звания, отвечаю тем же. И все же я хотел бы высказать
пожелание, обращенное к некоторым известным мне принцам, чтобы они были в
этом отношении более бережливыми и расточали свои поклоны с большим
разбором, ибо, снимая шляпу перед каждым, они не достигают того, чего могли
бы достигнуть. Если это приветствие не выражает особого благоволения, оно не
производит должного действия. Говоря о манере держаться, сознательно
усваиваемой иными людьми, вспомним о величавой осанке, которой отличался
император Констанций [4]. Появляясь перед народом, он держал голову все
время в одном положении: закинув ее немного назад, он не разрешал себе ни
повернуть ее, ни наклонить, чтобы посмотреть на людей, стоявших на его пути
и приветствовавших его с обеих сторон; тело его при этом также сохраняло
полнейшую неподвижность, несмотря на толчки от движения колесницы; он не
решался ни плюнуть, ни высморкаться, ни отереть пот с лица. Не знаю, были ли
те замашки, которые когда-то отмечали во мне, вложены в меня самой природой
и была ли мне действительно свойственна некая тайная склонность к указанному
выше пороку, что, конечно, возможно, так как за движения своего тела я
отвечать не могу. Но что касается движений души, то я хочу рассказать здесь
с полной откровенностью обо всем, что на этот счет думаю.
Высокомерие складывается из чересчур высокого мнения о себе и чересчур
низкого о других. Что до первого из этих слагаемых, то, поскольку речь идет
обо мне, необходимо, по-моему, прежде всего принять во внимание следующее: я
постоянно чувствую на себе гнет некоего душевного заблуждения, которое
немало огорчает меня отчасти потому, что оно совершенно необоснованно, а еще
больше потому, что бесконечно навязчиво. Я пытаюсь смягчить его, но
полностью избавиться от него я не могу. Ведь я неизменно преуменьшаю
истинную ценность всего принадлежащего мне и, напротив, преувеличиваю
ценность всего чужого, отсутствующего и не моего, поскольку оно мне
недоступно. Это чувство уводит меня весьма далеко. Подобно тому как сознание
собственной власти порождает в мужьях, а порой и в отцах достойное порицания
пренебрежительное отношение к женам и детям, так и я, если передо мной два
приблизительно равноценных творения, всегда более строг к своему. И это
происходит не столько от стремления к совершенству и желания создать нечто
лучшее, не позволяющих мне судить беспристрастно, сколько в силу того, что
обладание чем бы то ни было само по себе вызывает в нас презрение ко всему,
чем владеешь и что находится в твоей власти. Меня прельщают и
государственное устройство, и нравы дальних народов, и их языки. И я
заметил, что латынь, при всех ее несомненных достоинствах, внушает мне
почтение большее, чем заслуживает, в чем я уподобляюсь детям и
простолюдинам. Поместье, дом, лошадь моего соседа, стоящие столько же,
сколько мои, стоят в моих глазах дороже моих именно потому, что они не мои.
Больше того, я совершенно не представляю себе, на что я способен, и
восхищаюсь самонадеянностью и самоуверенностью, присущими в той или иной
мере каждому, кроме меня. Это приводит к тому, что мне кажется, будто я
почти ничего толком не знаю и что нет ничего такого, за выполнение чего я
мог бы осмелиться взяться. Я не отдаю себе отчета в моих возможностях ни
заранее, ни уже приступив к делу и познаю их только по результату. Мои
собственные силы известны мне столь же мало, как силы первого встречного.
Отсюда проистекает, что если мне случится справиться с каким-нибудь делом, я
отношу это скорее за счет удачи, чем за счет собственного умения. И это тем
более, что за все, за что бы я ни взялся, я берусь со страхом душевным и с
надеждой, что мне повезет. Равным образом мне свойственно, вообще говоря,
также и то, что из всех суждений, высказанных древними о человеке как
таковом, я охотнее всего принимаю те - и их-то я крепче всего и держусь, -
которые наиболее непримиримы к нам и презирают, унижают и оскорбляют нас.
Мне кажется, что философия никогда в такой мере не отвечает своему
назначению, как тогда, когда она обличает в нас наше самомнение и тщеславие,
когда она искренне признается в своей нерешительности, своем бессилии и
своем невежестве. И мне кажется, что корень самых разительных заблуждений,
как общественных, так и личных, это - чрезмерно высокое мнение людей о себе.
Те, кто усаживается верхом на эпицикл [5] Меркурия, чтобы заглянуть в
глубины неба, ненавистны мне не меньше, чем зубодеры. Ибо, занимаясь
изучением человека и сталкиваясь с таким бесконечным разнообразием взглядов
на этот предмет, с таким неодолимым лабиринтом встающих одна за другой
трудностей, с такой неуверенностью и противоречивостью в самой школе
мудрости, могу ли я верить - поскольку этим людям так и не удалось
постигнуть самих себя и познать свое естество, неизменно пребывающее у них
на глазах и заключенное в них самих, раз они не знают даже, каким образом
движется то, чему они сами сообщили движение, или описать и изъяснить
действие тех пружин, которыми они располагают и пользуются, - могу ли я
верить их мнениям о причинах приливов и отливов на реке Нил? Стремление
познать сущность вещей дано человеку, согласно Писанию, как бич наказующий
[6].
Но возвращаюсь к себе. С великим трудом, мне кажется, можно было бы
найти кого-нибудь, кто ценил бы себя меньше - или, если угодно, кто ценил бы
меня меньше, - чем я сам ценю себя. Я считаю себя самым что ни на есть
посредственным человеком, и единственное мое отличие от других - это то, что
я отдаю себе полный отчет в своих недостатках, еще более низменных, чем
общераспространенные, и нисколько не отрицаю их и не стараюсь придумать для
них оправдания. И я ценю себя только за то, что знаю истинную цену себе.
Если во мне и можно обнаружить высокомерие, то лишь самое поверхностное, и
происходит оно лишь от порывистости моего характера. Но этого высокомерия во
мне такая безделица, что оно неприметно даже для моего разума. Оно, так
сказать, слегка окропляет меня, но отнюдь не окрашивает [7].
И действительно, что касается порождений моего ума, то, в чем бы они ни
состояли, от меня никогда не исходило чего-либо такого, что могло бы
доставить мне истинное удовольствие; одобрение же других нисколько не радует
меня. Суждения мои робки и прихотливы, особенно когда касаются меня самого.
Я без конца порицаю себя, и меня всегда преследует ощущение, будто я
пошатываюсь и сгибаюсь от слабости. Во мне нет ничего, способного доставить
удовлетворение моему разуму. Я обладаю достаточно острым и точным зрением,
но, когда я сам принимаюсь за дело, оно начинает мне изменять в том, что я
делаю. То же самое происходит со мной и тогда, когда я предпринимаю
самостоятельные попытки в поэзии. Я бесконечно люблю ее и достаточно хорошо
разбираюсь в произведениях, созданных кем-либо другим, но я становлюсь сущим
ребенком, когда меня охватывает желание приложить к ней свою руку; в этих
случаях я бываю несносен себе самому. Простительно быть глупцом в чем
угодно, но только не в поэзии,

mediocribus esse poetis
Non di, non homines, non concessere columnae.

{Ни боги, ни люди, ни книготорговцы не прощают поэту посредственности
[8] (лат. ).}

Хорошо было бы прибить это мудрое изречение на дверях лавок наших
издателей, дабы преградить в них доступ такой тьме стихоплетов!

verum
Nil securius est malo poeta.

{Нет никого наглее бездарного поэта [9] (лат. ).}

Почему нет больше народов, понимающих это так, как тот, о котором будет
рассказано ниже? Дионисий-отец [10] ценил в себе больше всего поэта. Однажды
он отправил на Олимпийские игры вместе с колесницами, превосходившими своим
великолепием все остальные, также певцов и поэтов, повелев им исполнять там
его поэтические произведения; отправляя их, он дал им с собой по-царски
роскошные, раззолоченные и увешанные коврами шатры и палатки. Когда дошла
очередь до его стихов, изысканность и красота декламации поначалу привлекли
к себе внимание слушателей, но, раскусив, насколько беспомощны и бездарны
эти стихи, народ исполнился к ним презрения, а затем, проникаясь все больше
и больше досадой, устремился в ярости на шатры и сорвал свою злость,
разметав их и изодрав в клочья. И то, что его колесницы также не показали на
состязаниях ничего стоящего, и то, что корабль, на котором возвращались
домой его люди, не достиг Сицилии и был выброшен на берег и разбит бурей
близ Тарента, тот же народ счел достовернейшим знаком гнева богов,
разъяренных, так же как он, плохими стихами. И даже моряки, избежавшие при
кораблекрушении гибели, и те держались того же мнения, которое, как
казалось, подтверждалось также и оракулом, предсказавшим Дионисию близкую
смерть в таких выражениях: "Дионисий приблизится к своему концу, победив
тех, кто лучше его". Сам Дионисий эти слова истолковал таким образом, будто
тут подразумеваются карфагеняне, которые превосходили его своей мощью, и,
ведя с ними войны, он нередко умышленно упускал из рук победу и
останавливался на полпути, дабы не попасть в положение, на которое намекал
оракул. Но он неправильно истолковал предсказанное, ибо бог имел в виду
особые обстоятельства, а именно ту победу, которую он впоследствии
несправедливо и при помощи подкупа одержал над более одаренными, нежели он,
трагическими поэтами, поставив свою трагедию "Ленейцы" на драматическом
состязании, происходившем в Афинах. Тотчас же после этой победы он умер, и
это произошло отчасти от охватившей его безмерной радости.
То, что я нахожу в себе извинительным, не является таковым само по себе
и не заслуживает, говоря по справедливости, оправдания; оно извинительно
лишь в сравнении с еще худшим, что я вижу перед собой и что принимается
всеми с одобрением. Я завидую счастью тех, кто умеет радоваться делам рук
своих и испытывать от этого приятное удовлетворение. Ведь это весьма легкий
способ доставлять себе удовольствие, ибо его извлекаешь из себя самого, в
особенности если обладаешь известным упорством в своих оценках. Мне знаком
некий поэт, которому и стар и млад, все вместе и каждый в отдельности,
словом, и небо и земля, в один голос кричат, что он ровно ничего не смыслит
в поэзии. А он тем не менее продолжает мерить себя той же меркой, которую
себе назначил. Он все снова и снова берется за старое, перекраивает и
перерабатывает, и трудится, и упорствует, тем более неколебимый в своих
суждениях, тем более несгибаемый, что твердостью их он обязан лишь себе
самому.
Мои произведения не только не улыбаются мне, но всякий раз, как я
прикасаюсь к ним, вызывают у меня досаду:

Cum relego, scripsisse pudet, quia plurima cerno, Me quoque, qui feci,
iudice, digna lini.

{Перечитывая, я стыжусь написанного, ибо вижу, что, даже по мнению
самого сочинителя, большую часть следовало бы перечеркнуть [11] (лат. ).}

Пред моим мысленным взором постоянно витает идея, некий неотчетливый,
как во сне, образ формы, неизмеримо превосходящий ту, которую я применяю. Я
не могу, однако, уловить ее и использовать. Да и сама эта идея не
поднимается, в сущности, над посредственностью. И это дает мне возможность
увидеть воочию, до чего же далеки от наиболее возвышенных взлетов моего
воображения и от моих чаяний творения, созданные столь великими и щедрыми
душами древности. Их писания не только удовлетворяют и заполняют меня; они
поражают и пронизывают меня восхищением; я явственно ощущаю их красоту, я
вижу ее, если не полностью, не до конца, то во всяком случае в такой мере,
что мне невозможно и думать о достижении чего-либо похожего. За что бы я ни
брался, мне нужно предварительно принести жертвы грациям, как говорит
Плутарх об одном человеке [12], дабы снискать их благосклонность:

si quid enim placet,
Si quid dulce hominum sensibus influit,
Debentur lepidis omnia Gratiis.

{Если что-нибудь нравится, если что-нибудь приятно человеческим
чувствам, то всем этим мы обязаны прелестным грациям [13] (лат. ).

Они ни в чем не сопутствуют мне; все у меня топорно и грубо; всему
недостает изящества и красоты. Я не умею придавать вещам ценность свыше той,
какой они обладают на деле: моя обработка не идет на пользу моему материалу.
Вот почему он должен быть у меня лучшего качества; он должен производить
впечатление и блестеть сам по себе. И если я берусь за сюжет попроще и
позанимательнее, то делаю это ради себя, ибо мне вовсе не по нутру чопорное
и унылое мудрствование, которому предается весь свет. Я делаю это, чтобы
доставить отраду себе самому, а не моему стилю, который предпочел бы сюжеты
более возвышенные и строгие, если только заслуживает названия стиля
беспорядочная и бессвязная речь или, правильнее сказать, бесхитростное
просторечие и изложение, не признающее ни полагающейся дефиниции, ни
правильного членения, ни заключения, путаное и нескладное, вроде речей
Амафания и Рабирия [14]. Я не умею ни угождать, ни веселить, ни подстрекать
воображение. Лучший в мире рассказ становится под моим пером сухим, выжатым
и безнадежно тускнеет. Я умею говорить только о том, что продумано мною
заранее, и начисто лишен той способности, которую замечаю у многих моих
собратьев по ремеслу и которая состоит в уменье заводить разговор с первым
встречным, держать в напряжении целую толпу людей или развлекать без устали
слух государя, болтая о всякой всячине, и при этом не испытывать недостатка
в темах для разглагольствования - поскольку люди этого сорта хватаются за
первую подвернувшуюся им, - приспосабливая эти темы к настроениям и уровню
тех, с кем приходится иметь дело. Принцы не любят серьезных бесед, а я не
люблю побасенок. Я не умею приводить первые пришедшие в голову и наиболее
доступные доводы, которые и бывают обычно самыми убедительными; о каком бы
предмете я ни высказывался, я охотнее всего вспоминаю наиболее сложное из
всего, что знаю о нем. Цицерон считает, что в философских трактатах наиболее
трудная часть - вступление [15]. Прав он или нет, для меня лично самое
трудное - заключение. И вообще говоря, нужно уметь отпускать струны до
любого потребного тона. Наиболее высокий - это как раз тот, который реже
всего употребляется при игре. Чтобы поднять легковесный предмет, требуется
по меньшей мере столько же ловкости, сколько необходимо, чтобы не уронить
тяжелый. Иногда следует лишь поверхностно касаться вещей, а иной раз,
наоборот, надлежит углубляться в них. Мне хорошо известно, что большинству
свойственно копошиться у самой земли, поскольку люди, как правило, познают
вещи по их внешнему облику, по коре, покрывающей их, но я знаю также и то,
что величайшие мастера, и среди них Ксенофонт и Платон, снисходили нередко к
низменной и простонародной манере говорить и обсуждать самые разнообразные
вещи, украшая ее изяществом, которое свойственно им во всем.
Впрочем, язык мой не отличается ни простотой, ни плавностью; он
шероховат и небрежен, у него есть свои прихоти, которые не в ладу с
правилами; но каков бы он ни был, он все же нравится мне, если и не по
убеждению моего разума, то по душевной склонности. Однако я хорошо чувствую,
что иной раз захожу, пожалуй, чересчур далеко и, желая избегнуть ходульности
и искусственности, впадаю в другую крайность;

brevis esse laboro,
Obscurua fio.

{Стараясь быть кратким, я становлюсь непонятным [16] (лат. ).}

Платон говорит [17], что многословие или краткость не являются
свойствами, повышающими или снижающими достоинства языка. Отмечу, что всякий
раз, когда я пробовал держаться чуждого мне стиля, а именно ровного,
единообразного и упорядоченного, я всегда терпел неудачу. И добавлю, что
хотя каденции и цезуры Саллюстия [18] мне более по душе, я все же считаю
Цезаря и более великим и менее доступным для подражания. И если мои
склонности влекут меня скорее к воспроизведению стиля Сенеки, то это не
препятствует мне гораздо выше ценить стиль Плутарха. Как в поступках, так и
в речах я следую, не мудрствуя, своим естественным побуждениям, откуда и
происходит, быть может, то, что я говорю лучше, чем пишу. Деятельность и
движение воодушевляют слова, в особенности у тех, кто подвержен внезапным
порывам, что свойственно мне, и с легкостью воспламеняется; поза, лицо,
голос, одежда и настроение духа могут придать значительность тем вещам,
которые сами по себе лишены ее, - и даже пустой болтовне. Мессала у Тацита
[19] жалуется на то, что узкие одеяния, принятые в его время, а также
устройство помоста, с которого выступали ораторы, немало вредили его
красноречию.
Мой французский язык сильно испорчен и в смысле произношения и во всех
других отношениях варварством той области, где я вырос; я не знаю в наших
краях ни одного человека, который не чувствовал бы сам своего косноязычия и
не продолжал бы тем не менее оскорблять им чисто французские уши. И это не
оттого, что я так уж силен в своем перигорском наречии, ибо я сведущ в нем
не более, чем в немецком языке, о чем нисколько не сожалею. Это наречие, как
и другие, распространенные вокруг в той или иной области, - как, например,
пуатвинское, сентонжское, ангулемское, лимузинское, овернское - тягучее,
вялое, путаное; впрочем, повыше нас, ближе к горам, существует еще
гасконская речь, на мой взгляд, выразительная, точная, краткая, поистине
прекрасная; это язык действительно мужественный и воинственный в большей
мере, чем какой-либо другой из доступных моему пониманию, язык настолько же
складный, могучий и точный, насколько изящен, тонок и богат французский
язык.
Что до латыни, которая в детстве была для меня родным языком [20], то,
отвыкнув употреблять ее в живой речи, я утратил беглость, с какою некогда
говорил на ней; больше того, я отвык и писать по-латыни, а ведь в былое
время я владел ею с таким совершенством, что меня прозвали "учителем Жаном".
Вот как мало стою я и в этом отношении.
Красота - великая сила в общении между людьми; это она прежде всего
остального привлекает людей друг к другу, и нет человека, сколь бы диким и
хмурым он ни был, который не почувствовал бы себя в той или иной мере
задетым ее прелестью. Тело составляет значительную часть нашего существа, и
ему принадлежит в нем важное место [21]. Вот почему его сложение и
особенности заслуживают самого пристального внимания. Кто хочет разъединить
главнейшие составляющие нас части и отделить одну из них от другой, те
глубоко неправы; напротив, их нужно связать тесными узами и объединить в
одно целое; необходимо повелеть нашему духу, чтобы он не замыкался в себе
самом, не презирал и не оставлял в одиночестве нашу плоть (а он и не мог бы
сделать это иначе, как из смешного притворства), но сливался с нею в тесном
объятии, пекся о ней, помогал ей во всем, наблюдал за нею, направлял ее
своими советами, поддерживал, возвращал на правильный путь, когда она с него
уклоняется, короче говоря, вступил с нею в брак и был ей верным супругом,
так чтобы в их действиях не было разнобоя, но напротив, чтобы они были
неизменно едиными и согласными.
Христиане имеют особое наставление относительно этой связи, ибо они
знают, что правосудие господне предполагает это единение и сплетение тела и
души настолько тесным, что и тело, вместе с душой, обрекает на вечные муки
или вечное блаженство; они знают также, что бог видит все дела каждого
человека и хочет, чтобы он во всей своей цельности получал по заслугам своим
либо кару, либо награду.
Школа перипатетиков, из всех философских школ наиболее человечная,
приписывала мудрости одну-единственную заботу, а именно - печься об общем
благе этих обеих живущих совместною жизнью частей нашего существа и
обеспечивать им это благо. Перипатетики полагали, что прочие школы,
недостаточно углубленно занимаясь рассмотрением вопроса об этом совместном
существовании, в равной мере впадали в ошибку, уделяя все свое внимание,
одни - телу, другие - душе, и упуская из виду свой предмет, человека, и ту,
кого они, вообще говоря, признают своей наставницей, то есть природу. Весьма
возможно, что преимущество, даруемое нам природой в виде красоты, и повело к
первым отличиям между людьми и к тому неравенству среди них, из которого и
выросло преобладание одних над другими:

agros divisere atque dedere
Pro facie culusque, et viribus ingenioque:
Nam facies multum valuit viresque virebant.

{Они поделили поля, одаряя всех согласно их красоте, дарованиям и силе,
ибо красота тогда много значила и сила ценилась [22] (лат. ).}

Что до меня, то я немного ниже среднего роста. Этот недостаток не
только вредит красоте человека, но и создает неудобство для всех тех, кому
суждено быть военачальниками и вообще занимать высокие должности, ибо
авторитетность, придаваемая красивой внешностью и телесной величавостью, -
далеко не последняя вещь. Гай Марий [28] с большой неохотой принимал в армию
солдат ростом менее шести футов. "Придворный" [24] имеет все основания
высказывать пожелание, чтобы дворянин, которого он воспитывает, был скорее
обычного роста, чем какого-либо иного; он прав также и в том, что не хочет
видеть в нем ничего из ряда вон выходящего, что подавало бы повод указывать
на него пальцем. Но если и нужна золотая середина, то в случае необходимости
выбора между отклонениями в ту или другую сторону я предпочел бы - если бы
речь шла о человеке военном, - чтобы он был скорее выше, чем ниже среднего
роста. Люди низкого роста, говорит Аристотель [25], могут быть очень
миловидными, но красивыми они никогда не бывают; в человеке большого роста
мы видим большую душу, как в большом, рослом теле - настоящую красоту.
Индийцы и эфиопы, говорит тот же автор [26], избирая своих царей и
правителей, обращали внимание на красоту и высокий рост избираемых. И они
были правы, ибо, если во главе войска находится вождь могучего и прекрасного
телосложения, его почитают те, кто идет за ним, и страшатся враги:

Ipse inter primos praestanti corpore Turnus
Vertitur, arma tenens, et toto vertice supra est.

{Впереди всех мчится, с оружием в руках, величавый с виду и на целую
голову выше других, сам Турн [27] (лат. ).}

Наш великий, божественный и небесный царь, каждая мысль которого должна
быть тщательно, благочестиво и благоговейно принимаема нами, не пренебрег
телесной красотой: speciosus forma prae filiis hominum {Ты прекраснее сынов
человеческих [28] (лат. ).}.
Также и Платон наряду с умеренностью и твердостью требует, чтобы
правители его государства обладали красивой наружностью [29]. Чрезвычайно
досадно, если, видя вас среди ваших людей, к вам обращают вопрос: "А где же
ваш господин?", и если на вашу долю приходятся лишь остатки поклонов,
расточаемых вашему цирюльнику или секретарю, как это случилось с беднягой
Филопеменом [30]. Однажды он прибыл раньше сопровождавших его в тот дом, где
его ожидали, и хозяйка, не зная его в лицо и видя, до чего он невзрачен
собой, велела ему помочь служанкам натаскать воду и разжечь огонь, чтобы
услужить Филопемену. Лица, состоявшие в его свите, прибыв туда и застав его
за этим приятным занятием, - ибо он счел необходимым повиноваться
полученному им приказанию, - спросили его, что он делает. "Я расплачиваюсь,
- сказал он в ответ, - за мое уродство". Красота всех частей тела нужна
женщине, но красота стана - единственная, необходимая мужчине. Там, где
налицо малый рост, там ни ширина и выпуклость лба, ни белизна глазного белка
и приветливость взгляда, ни изящная форма носа, ни небольшие размеры рта и
ушей, ни ровные и белые зубы, ни равномерная густота каштановой бороды, ни
красота ее и усов, ни округлая голова, ни свежий цвет лица, ни благообразие
черт его, ни отсутствие дурного запаха, исходящего от тела, ни
пропорциональность частей его не в состоянии сделать мужчину красивым.
В остальном я сложения крепкого и, что называется, ладно скроен; лицо у
меня не то чтобы жирное, но достаточно полное; темперамент - нечто среднее
между жизнерадостным и меланхолическим, я наполовину сангвиник, наполовину
холерик:

Unde rigent setis mihi crura, et pectora villis;

{У меня волосатые ноги и грудь [31] (лат. ).}

здоровье у меня крепкое, и я неизменно чувствую себя бодрым и, хотя я
уже в годах, меня редко мучили болезни. Таким, впрочем, я был до сих пор,
ибо теперь, когда перейдя порог сорока лет, я ступил уже на тропу, ведущую к
старости, я больше не считаю себя таковым:

minutatim vires et robur adultum
Frangit, et in partem peiorem liquitur aetas.

{Мало-помалу силы и здоровье слабеют, и вся жизнь приходит в упадок
[32](лат. ).}

То, что ожидает меня в дальнейшем, будет не более чем существованием
наполовину; это буду уже не я: что ни день, я все дальше и дальше ухожу от
себя и обкрадываю себя самого:

Singula de nobis anni praedantur euntes.

{Годы идут, похищая у нас одного за другим [33] (лат. ).}

Что до ловкости и до живости, то их я никогда не знал за собой. Я - сын
отца, поразительно живого и сохранявшего бодрость вплоть до глубокой
старости. И не было человека его круга и положения, который мог бы
сравняться с ним в телесных упражнениях разного рода, в чем бы они ни
состояли; точно так же не было человека, который не превзошел бы меня в этом
деле. Исключение составляет, пожалуй, лишь один бег: тут я был в числе
средних. Что касается музыки, то ни пению, к которому я оказался совершенно
неспособен, ни игре на каком-либо инструменте меня так и не смогли обучить.
В танцах, игре в мяч, борьбе я никогда не достигал ничего большего, чем
самой что ни на есть заурядной посредственности. Ну а в плаванье, искусстве
верховой езды и прыжках я и вовсе ничего не достиг. Руки мои до того
неловки, неуклюжи, что я не в состоянии сколько-нибудь прилично писать даже
для себя самого, и случается, что, нацарапав кое-как что-нибудь, я
предпочитаю написать то же самое заново, чем разбирать и исправлять свою
мазню. Да и читаю вслух я нисколько не лучше: я чувствую, что усыпляю
слушателей. Словом, я великий грамотей! Я не умею правильно запечатать
письмо и никогда не умел чинить перья; не умел я также ни подобающим образом
пользоваться ножом за едой, ни взнуздывать и седлать лошадь, ни носить на
руке и спускать сокола, ни разговаривать с собаками, ловчими птицами и
лошадьми. Моим телесным свойствам соответствуют в общем и свойства моей
души. Моим чувствам также неведома настоящая живость, они также отличаются
лишь силой и стойкостью. Я вынослив и легко переношу всякого рода тяготы, но
вынослив я только тогда, когда считаю это необходимым, и только до тех пор,
пока меня побуждает к этому мое собственное желание,

Molliter austerum studio fallente laborem.

{Рвение, заставляющее забывать тяжкий труд [34] (лат. )}

Иначе говоря, если меня не манит предвкушаемое мной удовольствие и если
мной руководит нечто другое, а не моя собственная свободная воля, я ничего
не стою, ибо я таков, что, кроме здоровья и жизни, нет ни одной вещи на
свете, ради которой я стал бы грызть себе ногти и которую готов был бы
купить ценою душевных мук и насилия над собой,

tanti mihi non sit opaci
Omnis arena Tagi, quodque in mare volvitur aurum.

{Не настолько ценю я пески скрытого в тени Тага, что катит золото в
море [36] (лат. )}

До крайности ленивый, до крайности любящий свободу и по своему
характеру и по убеждению, я охотнее отдам свою кровь, чем лишний раз ударю
пальцем о палец. Душа моя жаждет свободы и принадлежит лишь себе и никому
больше; она привыкла распоряжаться собой по собственному усмотрению. Не зная
над собой до этого часа ни начальства, ни навязанного мне господина, я
беспрепятственно шел по избранному мной пути, и притом тем шагом, который
мне нравился. Это меня изнежило и сделало непригодным к службе другому.
У меня не было никакой нужды насиловать мой характер - мою
тяжеловесность, любовь к праздности и безделью, - ибо, оказавшись со дня
рождения на такой ступени благополучия, что я счел возможным остановиться на
ней, и на такой ступени здравомыслия, что это оказалось возможным, я ничего
не искал и ничего не обрел:

Non agimur tumidis velis Aquilone secundo,
Non tamen adversis aetatem ducimus Austris:
Viribus, ingenio, specie, virtute, loco, re,
Extremi primorum extremis usque priores.

{Мы не летим на парусах, надутых попутным ветром, но и не влачим свой
век под враждебными ветрами. По силе, дарованию, красоте, добродетели,
рождению и достатку мы последние среди первых, но вместе с тем и первые
средь последних [36] (лат. ).}

Я нуждался для этого лишь в одном - в способности довольствоваться
своей судьбой, то есть в таком душевном состоянии, которое, говоря по
правде, вещь одинаково редкая среди людей всякого состояния и положения, но
на практике чаще встречающаяся среди бедняков, чем среди людей
состоятельных. И причина этого, надо полагать, заключается в том, что жажда
обогащения, подобно всем другим страстям, владеющим человеком, становится
более жгучей, когда человек уже испробовал, что такое богатство, чем тогда,
когда он вовсе не знал его; а, кроме того, добродетель умеренности
встречается много реже, чем добродетель терпения. Я не нуждаюсь ни в чем,
кроме того, чтобы мирно наслаждаться благами, дарованными мне господом богом
от неисповедимых щедрот его. Мне никогда не случалось нести какого-нибудь
тягостного труда. Мне почти всегда приходилось заниматься лишь собственными
делами; а если порою и доводилось брать на себя чужие дела, то соглашался я
на это только с тем условием, что буду вести их в удобное для меня время и
по-своему. Так оно и бывало в действительности, поскольку дела эти поручали
мне люди, исполненные ко мне доверия, знавшие, что я представляю собой, и не
толкавшие меня в спину. Ведь люди умелые извлекают кое-какую пользу даже из
строптивой и норовистой лошади.
Мое детство протекало в условиях весьма благоприятных и
нестеснительных; мне было совершенно неведомо строгое подчинение чужой воле.
Все это, вместе взятое, воспитало во мне мягкость характера и сделало меня
неустойчивым пред лицом неприятностей, и я неизменно бываю рад, когда от
меня скрывают мои убытки и неполадки в хозяйстве, способные задеть меня за
живое. В графу моих расходов я вношу также и то, что, по моей нерадивости,
было истрачено лишнего на прокорм и содержание моих слуг:

haec nempe supersunt,
Quae dominum fallant, quae prosint furibus.

{Немало есть и такого, что ускользает от хозяйского взора и идет на
пользу ворам [37] (лат. ).}

Я предпочитаю не вести счет тому, что имею, лишь бы не быть в точности
осведомленным о понесенных мною убытках; и прошу тех, кто живет вместе со
мной, чтобы в тех случаях, когда они не испытывают ко мне чувства
признательности и обманывают меня, они делали это, хороня концы в воду. Не
располагая достаточной твердостью, чтобы выносить докучливую возню с
различными, обступающими нас со всех сторон заботами, не умея постоянно
напрягать свою волю, чтобы устраивать и улаживать мои дела так, как мне бы
хотелось, я, полагаясь во всем на судьбу, следую, насколько это для меня
достижимо, такому правилу: "Ожидать всего самого худшего и, в случае если
это худшее грянет, мужественно переносить его с кротостью и терпением".
Только к этому я и стремлюсь, именно к этому клонятся все мои рассуждения.
Когда мне угрожает опасность, я думаю не столько о том, как избегнуть
ее, сколько о том, до чего, в сущности, не важно, удастся ли мне ее
избежать. Ну а если она настигнет меня, что из этого? Не имея возможности
воздействовать на события, я воздействую на себя самого и покорно следую за
ними, раз не могу заставить их идти за собой. Я никогда не был искусен в
том, чтобы отводить от себя удары судьбы, уклоняться от них или заставлять
ее силой делать угодное мне, как никогда не умел также устраивать свои дела
подобающим образом, руководствуясь голосом благоразумия. Еще в меньшей мере
я обладаю выносливостью, чтобы смиряться с мучительными и тягостными
заботами, которые необходимы для этого. И наиболее мучительное для меня
состояние - это пребывать в обстоятельствах, которые нависают надо мной и
теснят меня, а также метаться между надеждой и страхом.
Долго раздумывать над каким-либо делом, хотя бы самым пустячным, -
занятие, для меня совершенно несносное, и я ощущаю, что мой ум подавлен
неизмеримо сильнее, когда ему приходится претерпевать шатания и толчки,
порождаемые неуверенностью и сомнениями, чем когда, свободный от колебаний,
он принимает, полагаясь на счастье, то или иное окончательное решение, в чем
бы оно ни состояло. Лишь немногие страсти нарушали мой сон, но что до
раздумий, то даже самое легкое безнадежно расстраивает его. Точно так же я
не люблю покатых и скользких обочин дороги, а охотнее всего пользуюсь ее
самой наезженной частью, хотя она в наиболее грязная и наиболее вязкая, ибо,
стремясь к безопасности, я могу быть уверен, что отсюда я уже никуда не
свалюсь. Равным образом я предпочитаю явные бедствия, ибо тут по крайней
мере меня не томит неизвестность - пройдут ли они стороной или нет; лучше уж
пусть судьба одним ударом ввергнет меня в страдание:

dubia plus torquent mala.

{Ибо мучительнее всего неизвестность [38] (лат. ).}

Когда приходит беда, я встречаю ее, как подобает мужчине, но во всех
иных обстоятельствах веду себя как сущий младенец. Страх перед возможным
падением причиняет мне более пагубную горячку, чем та, которую может
причинить самый ушиб. Игра не стоит свеч. Скупцу его страсть доставляет
мучения, которых не знает бедняк, а ревнивцу его страсть - муки, неизвестные
рогоносцу. И нередко меньшее зло потерять виноградник, чем тягаться из-за
него в суде.
Самая низкая ступенька - самая прочная: она - основа устойчивости всей
лестницы. Стоя на ней, можно ни о чем не тревожиться; будучи вделана
накрепко, она служит опорой всему остальному. Не содержит ли в себе нечто
философское следующий пример, явленный нам одним дворянином, пользовавшимся
в свое время широкой известностью. Он женился уже в летах, проведя молодость
изрядным повесой. Это был мастак поболтать и большой насмешник. Вспоминая,
сколь удобной мишенью были для него рогоносцы и как часто он потешался над
ними, этот дворянин, дабы оградить себя от того, же, взял в жены женщину,
которую подцепил в таком месте, где каждый мог иметь ее за деньги, и они
начали совместную жизнь, обменявшись такими приветствиями: "Добрый день,
потаскушка", "Добрый день, рогоносец" . И ни о чем он чаще и откровеннее не
беседовал со своими гостями, как о причинах, побудивших его жениться на этой
особе. Благодаря этому он обуздывал шедшие за его спиной пересуды и отводил
от себя острие попреков этого рода.
Что касается честолюбия, которое - ближайший сосед самомнению или,
скорее, дитя его, то для того, чтобы распалить во мне эту страсть, пришлось
бы, пожалуй, самому счастью схватить меня за руку. Ибо навязать ради зыбкой
надежды заботу на шею и подвергать себя бесчисленным тяготам, неизбежным
вначале для всякого, кто жаждет возвыситься над другими, - нет, это отнюдь
не по мне: spem pretio non emo {За деньги я надежды не покупаю [39] (лат.
).}.
Я держусь того, что ясно вижу и чем обладаю, и никогда не удаляюсь от
моей гавани,

Alter remus aquas, alter tibi radat arenas.

{Одно весло у тебя загребает воду, другое - песок [40] (лат. ).}

И к тому же, мало кому удается достигнуть чего-нибудь, не рискуя
предварительно своим кровным добром; и я считаю, что если его достаточно,
чтобы поддерживать свое существование в тех же условиях, в каких ты родился
и вырос, то совершеннейшее безумие терять то, что имеешь, в шатком расчете
на возможность приобрести большее. Тому, кому судьба отказала в местечке,
где он мог бы обосноваться и обеспечить себе спокойную и беззаботную жизнь,
тому простительно рисковать тем, чем он владеет, поскольку так ли, иначе ли,
а нужда все равно заставит его пуститься в погоню за счастьем. Capienda
rebus in malis praeceps via est {В беде следует принимать опасные решения
[41] (лат. ).}.
И я скорее готов оправдать младшего сына, бросающего на ветер свою
законную долю [42], чем старшего, который, являясь блюстителем чести своего
рода, сам доводит себя до разорения.
Руководствуясь советами моих добрых друзей минувших времен, я нашел
самый прямой и легкий путь, чтобы избавиться от подобных желаний и
оставаться невозмутимо спокойным, -

Cui sit conditio dulcis sine pulvere palmae, -

{Если кому суждена без борьбы сладкая участь победителя [43] (лат. ).}

имея достаточно трезвое представление о своих силах, понимая, что на
большие дела их не хватит, и храня в памяти слова покойного канцлера Оливье,
говорившего, "что французы похожи на обезьян, которые взбираются по
деревьям, перескакивая с ветки на ветку, и успокаиваются только тогда,
когда, добравшись до самой верхушки, показывают оттуда свои зады".

Turpe est, quod nequeas, capiti commitere pondus,
Et pressum infiexo mox dare terga genu.

{Постыдно возлагать себе на голову непосильную тяжесть и, как только
она надавит, тотчас же с дрожью в поджилках отступать [44] (лат. ).}

Далее те черты моего характера, которые, вообще говоря, нельзя назвать
плохими, в наш век, по-моему, ни к чему. Свойственные мне уступчивость и
покладистость назовут, разумеется, слабостью и малодушием; честность и
совестливость найдут нелепой щепетильностью и предрассудком; искренность и
свободолюбие будут сочтены несносными, неразумными, дерзкими. Но нет худа
без добра! Неплохо родиться в испорченный век, ибо по сравнению с другими вы
без больших затрат сможете сойти за воплощение добродетели. Кто не прикончил
отца и не грабил церквей, тот уже человек порядочный и отменной честности
[45]:

Nunc si depositum non infitiatur amicus,
Si reddat veterem cum tota aerugine follem,
Prodigiosa fides et Tuscis digna libellis,
Quaeque coronata lustrari debeat agna.

{В наши дни, если друг твой не откажется, что он взял на хранение твои
деньги, и вернет тебе старый мешок со всеми монетами, такая честность -
просто чудо, заслуживающее увековечения в этрусских писаниях и принесения в
жертву овцы с венком на шее [46] (лат. ).}

Не было еще такой страны и такого века, когда бы властители могли
рассчитывать на столь несомненную и столь глубокую признательность в оплату
за их милости и их справедливость. Первый из них, кто догадается искать
народной любви и славы на этом пути, тот - или я сильно ошибаюсь - намного
опередит своих державных товарищей. Сила и непринуждение кое-что значат,
однако не всегда и отнюдь не во всем.
Купцы, сельские судьи, ремесленники, как мы легко можем убедиться,
нисколько не уступают дворянам ни в доблести, ни в знании военного дела
[47]: они славно бьются как на полях сражений, так и на поединках; они
отстаивают города в наших нынешних гражданских войнах. Среди этой сумятицы
государь лишается своего ореола славы.
Так пусть же он возблистает своей человечностью, правдивостью,
прямотой, умеренностью и прежде всего справедливостью - достоинствами, в
наши дни редкими, неведомыми, гонимыми. Лишь добрые чувства народов могут
доставить ему возможность свершать значительные деяния, и никакие другие
качества не в состоянии снискать ему эти добрые чувства, ибо именно эти
качества наиболее полезны для подданных.

Nihil est tam populare, quam bonitas.

{Ничто так не ценится народом, как доброта [48] (лат. ).}

Сопоставляя себя с людьми моего времени, я готов находить в себе нечто
значительное и редкостное, подобно тому как я кажусь себе пигмеем и самой
обыденной личностью, сопоставляя себя с людьми неких минувших веков, когда
было вещью самою что ни на есть обычною - если к этому не присоединялись
другие более похвальные качества - видеть людей умеренных в жажде мести,
снисходительных по отношению к тем, кто нанес им оскорбление,
неукоснительных в соблюдении данного ими слова, не двуличных, не податливых,
не приспособляющих своих взглядов к воле другого и к изменчивым
обстоятельствам. Я скорее предпочту, чтобы все мои дела пошли прахом, чем
поступлюсь убеждениями ради своего успеха, ибо эту новомодную добродетель
притворства и лицемерия я ненавижу самой лютой ненавистью, а из всех
возможных пороков не знаю другого, который с такой же очевидностью уличал бы
в подлости и низости человеческие сердца. Это повадки раба и труса -
скрываться и прятаться под личиной, не осмеливаясь показаться перед нами
таким, каков ты в действительности. Этим путем наши современники приучают
себя к вероломству. Когда их вынуждают к лживым посулам и обещаниям, они не
испытывают ни малейших укоров совести, пренебрегая их исполнением.
Благородное сердце не должно таить свои побуждения. Оно хочет, чтобы его
видели до самых глубин; в нем все хорошо или, по меньшей мере, все
человечно.
Аристотель считает [49], что душевное величие заключается в том, чтобы
одинаково открыто выказывать и ненависть, и любовь, чтобы судить и говорить
о чем бы то ни было с полнейшей искренностью и, ценя истину превыше всего,
не обращать внимания на одобрение и порицание, исходящие от других.
Аполлоний сказал [50], что ложь - это удел раба, свободным же людям подобает
говорить чистую правду.
Первое и основное правило добродетели: ее нужно любить ради нее самой.
Тот, кто говорит правду потому, что в силу каких-то посторонних причин
вынужден к этому, или потому, что так для него полезнее, и кто не боится
лгать, когда это вполне безопасно, того нельзя назвать человеком правдивым.
Моя душа, по своему складу, чуждается лжи и испытывает отвращение при одной
мысли о ней; я сгораю от внутреннего стыда, и меня точит совесть, если порой
у меня вырывается ложь, а это иногда все же бывает, когда меня неожиданно
принуждают к этому обстоятельства, не дающие мне опомниться и осмотреться.
Вовсе не требуется всегда говорить полностью то, что думаешь, - это
было бы глупостью, но все, что бы ты ни сказал, должно отвечать твоим
мыслям; в противном случае это - злостный обман. Я не знаю, какой выгоды
ждут для себя те, кто без конца лжет и притворяется; на мой взгляд,
единственное, что их ожидает, так это то, что, если даже им случится сказать
правду, им все равно никто не поверит. Ведь с помощью лжи можно обмануть
людей разок-другой, но превращать в ремесло свое притворство и похваляться
им, как это делают иные из наших властителей, утверждавшие, что "швырнули б
свою рубаху в огонь, если б она была осведомлена об их истинных помыслах и
намерениях" [51] (что было сказано одним древним, а именно Метеллом
Македонским [52]), или утверждать во всеуслышание, что "кто не умеет как
следует притворяться, тот не умеет и царствовать" [53], - это значит заранее
предупреждать тех, кому предстоит иметь с ними дело, что всякое слово,
слетевшее с уст подобных властителей, не что иное, как ложь и обман. Quo
quis versutior et callidior est, hoc invisior et suspectior, detracta
opinione probitatis. {Чем человек изворотливее и ловчее, тем больше в нем
ненависти и подозрительности, когда он утратил свою репутацию честности [54]
(лат. ).} Человек, который, подобно Тиберию [55], взял себе за правило
думать одно, а говорить другое, может одурачить своей болтовней и притворной
миной разве что настоящего болвана; и я не знаю, на что, собственно, могут
рассчитывать такие люди в отношениях с другими людьми, раз все, что бы ни
исходило от них, не принимается за чистую монету. Кто бесчестен в отношении
правды, тот таков же и в отношении лжи.
Те, кто уже в наше время в своих рассуждениях об обязанностях монарха
толкуют лишь о способах извлечения выгоды при ведении им своих дел и
пренебрегают при этом заботой о сохранении им добропорядочности и
незапятнанной совести [56], быть может, и говорят кое-что дельное, но их
советы пригодны лишь тому из монархов, дела которого устроены таким образом,
что он может одним махом, раз и навсегда уладить их путем коварного
нарушения своего слова. Но в действительности этого не бывает, ибо к уловкам
такого рода государи прибегают постоянно: ведь не раз приходится заключать
мир или какой-нибудь договор. Выгода - вот что толкает их на первую
нечестность, - та выгода, которая манит людей на всякого рода злодейства,
как, например, святотатство, убийства, мятежи и предательства, всегда
предпринимаемые в каких-либо коварных целях. Но эта первая выгода влечет за
собой бесчисленные невыгоды, поскольку, показав образец своего вероломства,
такой монарх сразу нарушает добрые отношения с другими монархами и теряет
возможность вступать с ними в какие бы то ни было соглашения. Сулейман [57],
государь оттоманской династии, не очень-то щепетильный в соблюдении обещаний
и договоров, вступив в дни моего детства [58] со своим войском в Отранто и
узнав, что Меркурии де Гратинаро и обитатели Кастро, сдав эту крепость,
задерживаются, вопреки условиям сдачи, заключенным с ними его людьми, в
качестве пленных, повелел возвратить им свободу, ибо, задумав предпринять в
этой стране другие значительные дела, он полагал, что эта бесчестность, хотя
на первый взгляд она и казалась полезной, может навлечь на него дурную славу
и недоверие, чреватые неисчислимыми бедами [59].
Я со своей стороны предпочитаю быть скорее докучным и нескромным, чем
льстецом и притворщиком. Готов признать, что, когда держишься с такою
искренностью и прямотой, не взирая на лица, как это свойственно мне, то тут,
быть может, примешивается также немножко гордости и упрямства, и мне
кажется, что я веду себя с большей непринужденностью именно там, где это
меньше всего подобает, и что путы, налагаемые на меня необходимостью быть
почтительным, горячат мою кровь. Впрочем, возможно и то, что я по своей
простоте следую в этих случаях за своею природой. Позволяя себе в общении с
власть имущими такую же вольность в речах и жестах, как если бы я имел дело
с моими домашними, я очень хорошо понимаю, до чего это похоже на
нескромность и неучтивость. Но, кроме того, что я создан таким, я не обладаю
достаточно гибким умом, чтобы вилять при поставленном мне прямо вопросе и
уклоняться от него с помощью какого-нибудь ловкого хода или искажать истину,
как не обладаю также и достаточной памятью, чтобы удерживать в голове
искаженную мною истину, или уверенностью, чтобы упорно стоять на своем:
короче говоря, я храбр от слабости. Вот почему я решаюсь уж лучше быть
непосредственным и почитаю необходимым неизменно говорить то, что думаю, и
поступаю таким образом как в силу моего душевного склада, так и на основании
здравого размышления, предоставляя судьбе делать со мной все, что ей будет
угодно. Аристипп говорил, что главная польза, извлеченная им из философии,
это то, что благодаря ей он научился говорить свободно и откровенно со
всяким [60].
Поразительные и бесценные услуги оказывает нам память, и без нее наш ум
почти бессилен. Я, однако, лишен ее начисто. Если мне хотят что-нибудь
рассказать, необходимо, чтобы это делали по частям, ибо ответить на речь, в
которой содержится много различных разделов, - это мне не по силам, и я не
сумел бы выполнить ни одного поручения, не располагая записной дощечкой
[61]. И если мне требуется произнести сколько-нибудь значительную и длинную
речь, я вынужден прибегать к убогой и жалкой необходимости выучивать
наизусть, слово за словом, все, что я должен сказать; в противном случае я
не смогу держаться подобающим образом и не буду обладать должной
уверенностью в себе, испытывая все время страх, как бы моя слабая память не
подвела меня. Но этот способ для меня нисколько не легче; три стиха я учу
три часа, и затем, когда имеешь дело с собственным сочинением, то
свойственная автору свобода, с какой можешь делать перестановки, заменять те
или иные слова, вносить новое в содержание, приводят к тому, что вещи этого
рода укладываются в памяти хуже. И чем большим недоверием я к ней
проникаюсь, тем больше она мне изменяет; она служит мне гораздо лучше, когда
я о ней вовсе не думаю. Нужно, чтобы я увещевал ее без нажима, ибо, когда я
на нее наседаю, она начинает сдавать, а если уж она начала спотыкаться, то
чем больше я понукаю ее, тем больше она хромает и путается; она служит мне в
свой час, а не в тот, когда нужна мне.
Все, что я замечаю в себе по части памяти, я замечаю и относительно
многого другого: я не выношу подчинения, обязательств и насилия над собой.
То, что я делаю легко и естественно, того мне больше не сделать, начни я
побуждать себя к этому настойчивыми и властными понуканиями. То же самое
могу я сказать и о моем теле, члены которого, если они обладают хоть
малейшей свободой и возможностью распоряжаться собой, отказывают мне порою в
повиновении, когда я заранее предписываю им послужить мне в определенных
обстоятельствах и в определенный час. Это наперед отданное им приказание,
твердое и властное, внушает им отвращение: они сжимаются от страха или
неудовольствия и цепенеют.
Однажды, находясь в таком месте, где считалось варварской неучтивостью
не отвечать согласием всякому приглашающему вас выпить, я попытался - хотя
мне и была предоставлена свобода поступать по своему усмотрению - вести себя
в угоду дамам согласно тамошним обычаям, присутствовавшим при этом, как
подобает доброму собутыльнику, но тут со мной случилось нечто весьма
забавное: эта угроза и приготовления к тому, чтобы пить сверх моей обычной и
естественной меры, сжали мне горло, да так туго, что я так и не смог
проглотить ни капли, лишив себя даже того, что привык выпивать за обедом: я
чувствовал себя пьяным и пресыщенным той выпивкой, которой было полно мое
воображение. Это явление отчетливее всего наблюдается у людей, наделенных
могучим и необузданным воображением, но оно все же естественно, и нет ни
одного человека, который не был бы в той или иной мере подвержен ему. Один
превосходный лучник был приговорен к смерти; ему предложили помилование с
условием, что он должен сделать какой-то особенно ловкий выстрел и тем самым
дать доказательство своего замечательного искусства. Он не пожелал, однако,
подвергнуться этому испытанию, опасаясь, что от чрезмерного напряжения воли
рука его дрогнет и, вместо того чтобы спасти себя, он утратит славу,
завоеванную им меткой стрельбой. Человек, который часто прогуливается в
одном и том же месте, углубившись в свои мысли, обязательно покроет
одинаковое расстояние в точности одним и тем же количеством шагов всякий раз
того же размера; но если бы он стал отсчитывать и отмеривать свои шаги,
оказалось бы, что он, прилагая все свои старания, никогда не проделает того,
что ему удавалось проделывать естественно и без всяких усилий.
Моя библиотека, которая среди деревенских библиотек может считаться
одной из лучших, расположена в дальнем конце моего дома. Когда мне приходит
в голову навести в ней какую-нибудь справку или сделать выписку, то,
опасаясь, как бы, пересекая двор, я не забыл того, за чем отправился, я
бываю вынужден сообщить о своих намерениях кому-нибудь из домашних. Если я
отважусь, выступая с речью, отклониться хоть на самую малость от моей
путеводной нити, я непременно утрачу ее; вот почему в своих речах я крайне
сух, сдержан и краток. И даже людей, находящихся у меня в услужении, мне
приходится называть либо по занимаемой ими должности, либо по месту, откуда
они родом, ибо мне чрезвычайно трудно запомнить их имена; я скорее скажу,
что в таком-то имени три слога, что оно неблагозвучно, что оно начинается
или заканчивается такой-то буквой. И если мне суждено еще пожить на свете,
то я отнюдь не уверен, что не забуду своего имени, как это случалось с
другими. Мессала Корвин на целых два года полностью утратил память; то же
самое рассказывают и о Георгии Трапезундском [62]. И я нередко прикидываю,
какова же была жизнь этих людей, а также располагал ли бы я хоть чем-нибудь
для поддержания мало-мальски сносного существования, если бы также потерял
память; и задумываясь над этим, начинаю побаиваться, что этот изъян, дойдя
до крайних своих пределов, может сгубить все проявления духовной жизни:
Memoria certe non modo philosophiam, sed omnis vitae usum omnesque artes una
maxime continet {Память объемлет не только философию, но и все науки и
применение их к жизни [63] (лат. )}.

Plenus rimarum sum, hac atque illac perfluo.

{Кругом в дырах я и повсюду протекаю [64] (лат. )}

Мне случалось не раз и не два забывать пароль, за три часа до того
данный мною самим или полученный от кого-либо другого; случалось забывать и
о том, куда я спрятал свой кошелек, что бы ни говорил на этот счет Цицерон
[65]. Я помогаю себе терять то, за что держусь особенно цепко. Память есть
склад и вместилище знаний, и, поскольку она у меня крайне слаба, я не имею
никакого права сетовать на то, что решительно ничего, можно сказать, не
знаю. Вообще говоря, я знаю названия всех наук и чем они занимаются, но
дальше этого ничего не знаю. Я листаю книги, но вовсе не изучаю их; если что
и остается в моей голове, то я больше уже не помню, что это чужое; и
единственная польза, извлекаемая моим умом из таких занятий, это мысли и
рассуждения, которые он при этом впитывает. Что же касается автора, места,
слов и всего прочего, то все это я сразу же забываю.
Я достиг такого совершенства в искусстве забывать все на свете, что
даже собственные писания и сочинения забываю не хуже, чем все остальное; мне
постоянно цитируют меня самого, а я этого не замечаю. Кто пожелал бы узнать,
откуда взяты стихи и примеры, которые я нагромоздил здесь целыми ворохами,
тот привел бы меня в немалое замешательство, так как я не смог бы ответить
ему. А между тем я собирал подаяние лишь у дверей хорошо известных и
знаменитых, не довольствуясь тем, чтобы оно было щедрым, но стремясь к тому,
чтобы оно исходило от руки неоскудевающей и почтенной, ибо мудрость тут
сочетается с авторитетностью. И нет ничего удивительного, что моя книга
разделяет судьбу всех других прочитанных мною книг и что в моей памяти с
одинаковой легкостью изглаживается как то, что написано мной, так и то, что
мною прочитано, как то, что мной дано, так и то, что получено мной.
Кроме того, что у меня никуда негодная память, мне свойствен еще ряд
других недостатков, усугубляющих мое невежество. Мой ум неповоротлив и вял;
малейшее облачко снижает его проницательность, так что, к примеру сказать,
не было случая, чтобы я предложил ему какую-нибудь загадку, сколь бы
несложной она ни была, и он разгадал бы ее; какая-нибудь замысловатая
пустяковина ставит его в тупик. В играх, требующих сообразительности, как,
например, шахматы, карты, шашки и тому подобное, я способен усвоить лишь
самое основное. Я воспринимаю медленно и неотчетливо, но если мне все же
удалось что-нибудь уловить, я удерживаю воспринятое во всей его полноте,
постигнув его всесторонне, точно и глубоко, пока оно удерживается во мне.
Зрение у меня острое, отчетливое и без недостатков, но при работе оно легко
утомляется и начинает сдавать. По этой причине я не могу поддерживать
длительное общение с книгами и вынужден прибегать к посторонней помощи.
Плиний Младший мог бы поведать тем, кто не знаком с этим на опыте, насколько
велика эта помеха для всякого, предающегося подобным занятиям [66].
Не существует на свете души, сколь бы убогой и низменной она ни была, в
которой не сквозил бы проблеск какой-нибудь особой способности; и нет столь
глубоко погребенной способности, чтобы она так или иначе не проявила себя.
Каким образом получается, что душа, слепая и сонная во всем остальном,
становится живой, прозорливой и возвышенной в каком-то частном своем
проявлении, - за разъяснением этого надлежит обратиться к нашим учителям. Но
истинно прекрасные души всеобъемлющи, открыты и готовы к познанию всего, что
бы то ни было, и если они порой недостаточно просвещенны, то для них во
всяком случае не закрыта возможность стать просвещенными. Все это я говорю в
укор моей собственной душе, ибо - то ли по своей немощности, то ли по
нерадивости (а нерадивое отношение к тому, что у нас под ногами, что в наших
руках, что непосредственно касается нашего повседневного обихода, - это то,
что я всегда осуждал в себе), - но она такова, что не найти другой столь же
бездарной и столь же невежественной в вещах самых обыденных и привычных, не
знать которые просто стыд. Я хочу привести несколько примеров в
подтверждение сказанного.
Я родился и вырос в деревне, среди земледельческих работ разного рода.
У меня на руках дела и хозяйство, которые я веду с того дня, когда те, кто
владел до меня всем тем, что теперь - моя собственность, уступили мне свое
место. И все же я не умею считать ни в уме, ни на бумаге, не знаю
большинства наших монет, и мне не под силу отличить один злак от другого ни
в поле, ни в закроме, если различия между ними не так уж разительны; то же я
должен сказать о капусте и салате в моем огороде. Я не разбираюсь в
названиях наиболее необходимых в сельском хозяйстве орудий, и мне неведомы
основы основ земледелия, известные даже детям. Еще меньше смыслю я в
искусстве механики, в торговле, в различных товарах, в свойствах и сортах
разнообразных плодов, вин, мяса, в натаскивании ловчих птиц, в лечении
лошадей и собак. И чтобы окончательно посрамить себя, признаюсь, что не
далее как месяц назад я был уличен в незнании, зачем нужны дрожжи при
хлебопечении, и что означает, когда говорят, что вину нужно перебродить. В
древних Афинах считали, что кто ловко укладывает и связывает вязанки
валежника, тому свойственны математические способности [67]; обо мне,
конечно, вынесли бы суждение прямо противоположное этому. Будь у меня полная
кухня припасов, я все равно голодал бы. По тем недостаткам, в которых я
признался, нетрудно представить себе и другие, столь же нелестные для меня.
Но каким бы я ни был в собственном изображении, если это изображение
отвечает действительности, я могу считать мою цель достигнутой. И если я не
приношу извинений, осмелившись изложить письменно вещи столь ничтожные и
легковесные, то единственная причина, удерживающая меня от этого шага, -
ничтожность предмета, которым я занимаюсь. Пусть меня порицают, если угодно,
за этот мой замысел, но не за то, как он выполнен. Как бы то ни было, я и
без указаний со стороны отчетливо вижу незначительность и малоценность всего
сказанного мною по этому поводу, равно как и нелепость моих намерений, и это
доказывает, что мой ум, опыты которого - эти писания, еще не окончательно
обессилен:

Nasutus sis usque licet, sis denique nasus, Quantum noluerit ferre
rogatus Atlas,
Et possis ipsum tu deridere Latinum, Non potes in nugas dicere plura
meas,
Ipse ego quam dixi: quid dentem dente iuvabit Rodere? carne opus est,
si satur esse velis.
Ne perdas operam: qui se mirantur, in illos Virus habe; nos haec
novimus esse nihil.

{Будь у тебя какой угодно нюх, имей ты даже такой нос, какой, если и
попросить, не согласился бы таскать Атлант, и будь ты способен превзойти в
своих насмешках шута Латина, ты не смог бы сказать о моих стишках больше,
чем я сам сказал о них. Что толку грызть зубом зуб? Если хочешь насытиться,
кидайся на мясо. Не трать зря усилий. Попридержи свой яд для тех, кто
кичится собой; а я знаю, что все это - ничто [68] (лат. ).}

Мне отнюдь не запрещено говорить глупости, лишь бы я не обманывался
насчет их настоящей цены; и впадать в ошибки сознательно - вещь для меня
столь обычная, что я только так и впадаю в них; но я никогда не впадаю в них
по вине случая. Сваливать вину за поступки нелепые, но маловажные, на
безрассудство моего нрава - это сущие пустяки, раз я не могу, как правило,
запретить себе сваливать на него вину и за поступки явно порочные.
Как-то в Бар-ле-Дюке в моем присутствии королю Франциску II поднесли
портрет, присланный ему на память Рене, королем сицилийским, и исполненный
им самим [69]. Почему же нельзя позволить и каждому рисовать себя самого
пером и чернилами, подобно тому как этот король нарисовал себя карандашом?
Не хочу умолчать здесь и о гадком пятне, которое безобразит меня и в котором
неловко признаваться во всеуслышание, а именно о нерешительности,
представляющей собой недостаток, крайне обременительный в наших мирских
делах. Мне трудно принять решение относительно той или иной вещи, если она,
на мой взгляд, сомнительна: Ne si, ne no, nel cor mi suona intero {Сердце не
говорит мне решительно ни да, ни нет [70] (ит. ).}.

Я умею отстаивать определенные взгляды, но выбирать их - к этому я не
пригоден. Ведь в делах человеческих, к чему бы мы ни склонялись, мы найдем
множество доводов в пользу всякого мнения. Да и философ Хрисипп говорил
[71], что он не хотел ничего перенимать у Зенона и Клеанфа, своих учителей,
кроме самых общих положений; что же касается оснований и доказательств, то
он и сам мог бы их найти в нужном количестве. Поэтому, в какую бы сторону я
ни обратил свой взор, я всегда нахожу достаточно причин и весьма
убедительных оснований, чтобы туда и устремиться. Таким образом, я пребываю
в сомнении и сохраняю за собой свободу выбора, пока необходимость решиться
не начинает теснить меня; тогда, должен признаться, я чаще всего отдаюсь,
как говорят, на волю течения и поручаю себя произволу судьбы; малейшая
склонность и обстоятельства подхватывают и увлекают меня:

Dum in dubio est animus, paulo momento huc atque illuc impellitur.

{Душе, обуреваемой сомнениями, достаточно ничтожнейшей мелочи, чтобы
склонить ее в ту или другую сторону [72] (лат. ).}

Колебания моего разума в большинстве случаев настолько уравновешивают
друг друга, что я был бы не прочь представлять решение жребию или костям, и
я отмечаю себе, в оправдание нашей человеческой слабости, оставленные нам
самой Священной историей примеры того же обычая отдавать на волю судьбы и
случайности определение нашего выбора в том, что сомнительно: sors cecidit
super Matthiam {... и выпал жребий Матфею [73] (лат. ).}. Разум человеческий
- меч обоюдоострый и опасный. Взгляните-ка сами, о скольких концах эта палка
даже в руках Сократа, ее наиболее близкого и верного друга! Итак, я пригоден
только к тому, чтобы следовать за другими, и легко даю толпе увлечь меня за
собой. Мое доверие к своим силам вовсе не таково, чтобы я мог решиться брать
на себя командование и руководство, и мне больше по сердцу, чтобы тропа для
моих шагов была проложена другими. Если нужно идти на риск, производя
гадательный выбор, я предпочитаю следовать тому, кто более уверен в своих
суждениях, нежели я, и чьим суждениям я верю больше, нежели своим
собственным, основания и корни которых я нахожу весьма шаткими.
И все же я не очень люблю менять раз принятые мнения, поскольку в
противных мнениях я обнаруживаю подобные же слабые места. Ipsa consuetudo
assentiendi periculosa esse videtur et lubrica {Это обыкновение со всем
соглашаться кажется мне опасным и сомнительным [74] (лат. ).}. Особенно дела
политические предоставляют широкий простор для всяких столкновений и
раздоров:

Iusta pari premitur veluti cum pondere libra
Prona, nec hac plus parte sedet, nec surgit ab illa.

{Когда обе чаши весов нагружены одинаково, то в то время как одна из
них опускается, другая настолько же поднимается [75] (лат. ).}

Рассуждения Маккиавелли [76], к примеру, были весьма обоснованны в
отношении их предмета, и все же опровергнуть их не составляет большого
труда; а рассуждения тех, кто сделали это, могут быть в свою очередь
опровергнуты с не меньшей легкостью [77]. На тот или иной довод всегда
найдется где почерпнуть ответный довод, на возражение - новое возражение, на
ответ - новый ответ, и так далее и так далее, до бесконечности; и отсюда -
нескончаемые словопрения, затягиваемые нашими кляузниками и крючкотворами до
пределов возможного,

Caedimur, et totidem plagis consumimus hostem.

{Мы бьемся и, отвечая ударом на удар, выматываем противника [78] (лат.
).}

ибо всякое доказательство не имеет других оснований, кроме опыта, а
многообразие дел человеческих снабжает нас бесчисленными примерами всякого
рода. Один очень ученый человек нашего времени утверждает, что в наших
календарях, можно было бы свободно заменить все предсказания
противоположными, вместо "зной" поставить "морозы", а вместо "великая сушь"
- "дожди", и что любители биться об заклад могут с одинаковым успехом, не
утруждая свой ум, делать ставку как на то, так и на другое, остерегаясь
только утверждать вещи, заведомо невозможные, например, что будет зной на
Рождество или что будут морозы в Иванову ночь. То же самое думаю я и о наших
политических спорах; чью бы сторону вы ни взяли, ваша игра, если вы не
нарушите первейших и очевидных основ, не хуже игры ваших противников; и все
же, по моему разумению, в делах общественных нет ни одного столь дурного
обыкновения, которое не было бы лучше, нежели перемены и новшества. Наши
нравы до крайности испорчены, и они поразительным образом клонятся к
дальнейшему ухудшению; среди наших обычаев и законов много варварских и
просто чудовищных; и тем не менее, учитывая трудности, сопряженные с
приведением нас в лучшее состояние, и опасности, связанные с подобными
потрясениями, - если бы только я мог задержать колесо нашей жизни и
остановить его на той точке, где мы сейчас находимся, я бы сделал это очень
охотно:

numquam adeo foedis adeoque pudendis
Utimur exemplis, ut non peiora supersint.

{Никогда не привести столь гнусных и столь постыдных примеров, чтобы не
осталось еще худших [79] (лат. ).}

Худшее, на мой взгляд, в нашем нынешнем положении - это неустойчивость,
это то, что наши законы, так же как наше платье, не могут закрепиться на
чем-либо определенном. Чрезвычайно легко порицать пороки любого
государственного устройства, ибо все, что бревно, кишмя кишит ими;
чрезвычайно легко зародить в народе презрение к старым нравам и правилам, и
всякий, кто поставит перед собой эту цель, неизменно будет иметь успех; но
установить вместо старого, уничтоженного государственного устройства новое и
притом лучшее - на этом многие из числа предпринимавших такие попытки не раз
обламывали зубы. В своем поведении я не руководствуюсь соображениями
благоразумия; я просто с готовностью подчиняюсь установленному в нашем мире
общественному порядку. Счастлив народ, который, не тревожа себя
размышлениями о причинах получаемых им приказаний, выполняет их лучше, чем
те, кто приказывают ему, и который кротко отдается на волю небесного
круговращения. Кто мудрствует и спорит, тот никогда не оказывает
безусловного и неукоснительного повиновения.
Короче говоря, если уж снова вернуться ко мне, единственное, за что я
хоть сколько-нибудь ценю себя, так это только за то, в недостатке чего
никогда не признался бы ни один человек: мое суждение о себе обыденно,
свойственно решительно всем и старо, как мир, ибо кто же когда-нибудь думал,
что ему не хватает ума? Такая мысль заключала бы в себе непримиримое
противоречие. Глупость - болезнь, которой никогда не страдает тот, кто ее
видит в себе: она очень упорна и, как правило, неизлечима, но достаточно
одного проницательного взгляда больного, обращенного им на себя самого,
чтобы пробить ее толщу и избавиться от нее, как достаточно одного луча
солнца, чтобы рассеять густой туман. Обвинять себя в этом случае значит
отводить от себя всякое обвинение, осуждать себя значит выносить себе
оправдательный приговор. Не бывало еще на свете такого крючника или девки,
которые не считали бы, что их ума для них достаточно. Мы готовы признать за
другими превосходство в отваге, телесной силе, опытности, ловкости, красоте,
но превосходства в уме мы никому не уступим. Что же касается доводов,
исходящих у любого другого человека от простого здравого смысла, то нам
кажется, что, взгляни мы на вещь с того же самого боку, и мы также не
преминули б наткнуться на них. Знания, стиль и прочие качества,
обнаруживаемые нами в чужих сочинениях, мы легко замечаем, если они
превосходят наши. Другое дело - проявление самой человеческой мысли: тут
каждый думает, будто и он способен на то же, и ему нелегко понять их
значительность и каких трудов они стоят, если между ними и им нет огромного,
скажем прямо - гигантского расстояния. Но и в последнем случае он постигает
это с большой неохотой. Кто ясно видит величие чужой мысли, тот и сам
поднимается до того же уровня и возносит свою мысль на ту же самую высоту.
Итак, это такого рода занятие, от которого нельзя ждать много чести и славы,
и такой вид сочинительства, который не приносит громкого имени.
И наконец, для кого вы пишете? Ученые, которым подсудна всякая книга,
не ценят ничего, кроме учености, и не признают никаких иных проявлений нашей
умственной деятельности, кроме тех, которые свидетельствуют о начитанности и
обширности всякого рода познаний. Если вы смешаете одного Сципиона с другим,
то что стоящее внимания можете вы еще высказать? Кто не знаком с
Аристотелем, тот, по их мнению, не знаком и с собой самим. Души обыденные и
грубые не видят ни изящества, ни значительности в тонком и возвышенном
рассуждении. Но ведь два этих разряда заполняют собой наш мир. Третий
разряд, тот, которому вы, в сущности, и отдаете себя, - души чистые и
сильные собственной силой, - настолько немногочислен, что не пользуется у
нас, и вполне заслуженно, ни влиянием, ни известностью, так что стремиться
ему угодить - значит попусту терять время.
Обычно можно услышать, что, оделяя нас своими благами, природа
справедливее всего поступила при распределении между нами ума, ибо нет
никого, кто бы не довольствовался доставшейся ему долею. Но разумно ли это?
Кто пожелал бы заглянуть дальше отведенного ему, тому пришлось бы преступить
пределы возможностей своего зрения. Я считаю свои взгляды правильными и
здравыми, но кто же не считает такими и свои собственные? Одно из лучших
доказательств этого - невысокая цена, которой я оцениваю себя. Ведь, если бы
мои взгляды не были достаточно твердыми, их могло бы ввести в заблуждение то
чувство любви и привязанности, которое я испытываю к себе, чувство, и
впрямь, исключительное, ибо я обращаю его почти целиком на себя и не
растрачиваю на сторону. Все, что другие делят между множеством друзей и
знакомых и отдают заботам о своей славе и своем возвеличении, я обращаю
только на то, чтобы обеспечить спокойствие моему духу и мне, и если кое-что
от меня все же уделяется посторонним, то это происходит отнюдь не по велению
моего разума,

mihi nempe valere et vivere doctus.

{Моя наука - это жить и здравствовать [80] (лат. )}

Итак, что касается моих мыслей насчет себя, то они с бесконечной
решительностью и столь же бесконечным упорством обвиняют меня в невежестве.
Это и впрямь один из предметов, на котором я упражняю мой ум и чаще, и
охотнее, чем на чем-либо другом. Люди обычно разглядывают друг друга, я же
устремляю мой взгляд внутрь себя; я его погружаю туда, там я всячески тешу
его. Всякий всматривается в то, что пред ним; я же всматриваюсь в себя. Я
имею дело только с собой: я беспрерывно созерцаю себя, проверяю, испытываю,

nemo in sese temptat descendere,

{Никто не пытается углубиться в себя [81] (лат. )}

а я - я верчусь внутри себя самого.

Этой способностью докапываться до истины - в сколь бы малой мере я
такой способностью ни обладал, - равно как вольнолюбивым нежеланием
отказываться от своих убеждений в угоду другим людям, я обязан главным
образом себе самому, ибо наиболее устойчивые и общие мои взгляды родились,
так сказать, вместе со мной: они у меня природные, они целиком мои. Я
произвел их на свет сырыми и немудреными, и то, что я породил, было смелым и
сильным, но несколько смутным и несовершенным; впоследствии я обосновал и
укрепил эти взгляды, опираясь на тех, кто пользовался моим уважением, а
также на безупречные образцы, оставленные нам древними, с которыми я сошелся
в мнениях. Они-то и убедили меня в моей правоте, и благодаря им я
придерживаюсь моих воззрений более сознательно и с большей твердостью [82].
Если всякий ждет похвалы за быстроту и живость ума, то я притязаю на
нее за его строгость, если - за какое-нибудь достойное быть отмеченным и
выдающееся деяние или какую-либо исключительную способность, то я - за
упорядоченность, согласованность и уравновешенность моих мнений и нравов.
Omnino si quidquam est decorum, nihil est profecto magis quam aequabilitas
universae vitae, tum singularum actionum, quam conservare non possis, si,
aliorum naturam imitans, omittas tuam {Если вообще есть что-либо почтенное,
то это, без сомнения, цельность всей жизни, всех отдельных поступков; ты не
сможешь достигнуть этого, если, отказавшись от своего характера, будешь
подражать другим [83] (лат. ).}.
Итак, вот до каких пределов я чувствую за собой вину в том, что, как я
сказал выше, есть первое слагаемое порока, носящего название самомнения. Что
до второго слагаемого, состоящего в чрезмерно низком мнении о других, то я,
право, не знаю, удастся ли мне привести столь же убедительные доводы в свое
оправдание. Впрочем, чего бы это ни стоило, решусь выложить все, каким оно
мне представляется.
Возможно, что непрерывно поддерживаемое мной общение с мудростью
древних и сложившийся во мне образ этих беспредельно богатых душ прошлого
отвращают меня и от других, и от себя самого; быть может, мы и впрямь живем
в век, не способный создать что-либо возвышающееся над самой что ни на есть
посредственностью, но так ли, иначе ли, а я не знаю ничего заслуживающего
подлинного восхищения. Правда, я не знаю людей с такой доскональностью,
которая необходима, чтобы иметь право судить о них; но те, с кем мое
положение чаще всего сталкивает меня, в большинстве своем, не утруждают себя
чрезмерной заботой о просвещении своих душ; в их глазах наивысшее счастье -
почести, и наивысшее совершенство - мужество.
Если я вижу в других нечто хорошее, я глубоко уважаю это хорошее и
очень охотно хвалю его.
Нередко я даже преувеличиваю его ценность и говорю не совсем то, что
думаю, позволяя себе небольшую ложь; однако выдумывать то, чего я не вижу в
действительности, этого я решительно не умею. Я охотно сообщаю моим друзьям,
что, по-моему, подлежит в них одобрению, и их достоинства в один фут длиной
с готовностью растягиваю до полутора футов; но приписывать им те качества,
которых у них нет, этого я не могу, как не могу с пеной у рта защищать их
недостатки.
Даже моим врагам - и им я воздаю сполна то, что должен, по чести,
воздать. Мои чувства могут меняться, но мои суждения - никогда; и я не
примешиваю своей личной неприязни к тому, что не имеет прямого касательства
к ней. Я так ревниво оберегаю свободу своего ума, что мне не так-то просто
пожертвовать ею ради страсти, сколь бы неудержимой она ни была.
Если я лгу, я оскорбляю себя в большей мере, чем того, о ком я солгал.
Рассказывают о следующем похвальном обычае у персов: они неизменно
говорили о своих смертельных врагах, с которыми вели беспощадные войны,
уважительно и соблюдая полную справедливость, так, как того заслуживала их
доблесть.
Я знаю немало людей, обладающих различными замечательными чертами: кто
остроумием, кто сердечностью, кто отвагой, кто чуткой совестью, кто
красноречием, кто еще чем-либо другим, но человека великого в целом,
совмещающего в себе столько отличных свойств или обладающего хотя бы одним
из них, но в такой исключительной степени, чтобы он вызывал в нас восхищение
и его должно было бы сравнивать с теми, кого мы чтим среди людей, обитавших
некогда на земле, - нет, с таким человеком моя судьба не дала мне
встретиться. Самым великим из тех, кого я хорошо знал, - я говорю о
природных дарованиях и способностях - и самым благородным был Этьен де Ла
Боэси; это была душа, до краев полная достоинств, прекрасная, с какой
стороны на нее ни взглянуть, душа, скроенная на древний лад; и он совершил
бы великие и памятные дела, когда б того захотела судьба его, ибо к своим
богатым природным данным он многое добавил с помощью размышлений и занятий
науками.
Не знаю, как это так получилось, - а что так получается, это бесспорно,
- но только в тех, кто ставит своей неизменной целью домогаться возможно
большей учености, кто берется за писание ученых трудов и за другие дела,
требующие постоянного общения с книгами, - в тех обнаруживается столько
чванства и умственного бессилия, как ни в какой другой породе людей. Быть
может, это получается оттого, что в них ищут и от них ожидают большего, чем
от других людей, и им не прощаются обычные недостатки; или, может быть,
сознание собственной учености придает им смелость выставлять себя напоказ и
важничать, чем они выдают себя и сами себе причиняют ущерб. Так и
ремесленник обнаруживает свою неумелость гораздо явственнее тогда, когда в
его руки попадает ценный материал, который он портит своей бестолковой и
грубой работой, чем когда ему приходится иметь дело с простым материалом:
недостатки в золотом изваянии раздражают нас гораздо сильнее, нежели в
гипсовом. Точно так же поступают и те, кто, тыча всем в глаза вещи, которые
сами по себе и на своем месте весьма хороши, пользуется ими безо всякого
толку и меры и, оказывая честь своей памяти за счет разума, оказывая честь
Цицерону, Галену, Ульпиану и святому Иерониму [84], выставляет себя самого в
смешном виде.
Я охотно возвращаюсь к мысли о пустоте нашего образования. Оно
поставило себе целью сделать нас не то чтобы добропорядочными и мудрыми, а
учеными, и оно добилось своего: оно так и не научило нас постигать
добродетель и мудрость и следовать их предписаниям, но зато мы навсегда
запомнили происхождение и этимологию этих слов; мы умеем склонять самое
слово, служащее для обозначения добродетели, но любить ее мы не умеем. И
если мы ни из наблюдения, ни на основании личного опыта не знаем того, что
есть добродетель, то мы хорошо знаем ее на словах и постоянно твердим о ней.
Когда речь идет о наших соседях, нам недостаточно знать, какого они
роду-племени, кто их ближайшие родичи и какими связями они обладают; мы
хотим, чтобы они подружились с нами, хотим установить с ними близость и
добрые отношения. А наше образование между тем забивает нам головы
описаниями, определениями и подразделениями разных видов добродетели, как
если бы то были фамильные прозвища и ветви генеалогического древа, нисколько
не заботясь о том, чтобы установить между добродетелью и нами хоть
какие-нибудь знакомство и близость. К тому же, для нашего обучения отобраны
не те книги, в которых высказываются здравые и близкие к истине взгляды, но
написанные на отменном греческом языке или на лучшей латыни, и заставляя нас
затверживать эти красиво звучащие слова, нас принуждают загромождать память
нелепейшими представлениями древности.
Подлинно разумное обучение изменяет и наш ум, и наши нравы, вроде того,
как это произошло с Полемоном, распутным юношей-греком, который,
отправившись случайно послушать один из уроков Ксенократа, не только оценил
полностью красноречие и ученость философа и не только принес домой много
полезных знаний, но и вынес оттуда плоды еще более ощутительные и более
ценные, а именно то, что характер его внезапно изменился и нрав исправился
[85]. А кто из нас когда-нибудь почувствовал на себе подобное воздействие
нашего обучения?

faciasne, quod olim
Mutatus Polemon? Ponas insignia morbi,
Fasciolas, cubital, focalia, potus ut ille
Dicitur ex collo furtim carpsisse coronas,
Postquam est impransi correptua voce magistri?

{Поступишь ли ты так, как поступил некогда преобразившийся Полемон?
Бросишь ли признаки твоего безумия - все эти ленточки, подушечки, платочки?
Рассказывают, что, хотя он и был пьян, Полемон украдкой сорвал со своей шеи
украшения, настолько он был захвачен словами учителя [86] (лат. ).}

Наименее недостойным представляется мне то сословие, которое по причине
своей простоты занимает последнее место; больше того, его жизнь кажется мне
наиболее упорядоченной: нравы и речи крестьян я, как правило, нахожу более
отвечающими предписаниям истинной философии, чем нравы и речи наших
присяжных философов [87]. Plus sapit vulgus, quia tantum, quantum opus est,
sapit {Народ мудрее, ибо он мудр настолько, насколько нужно [88] (лат. ).}.

Самыми замечательными людьми, насколько я мог судить, наблюдая их
издали (ибо, чтобы судить о них на мой лад, надо было бы к ним подойти
ближе), были, если иметь в виду военные подвиги и познания в военной науке,
герцог Гиз, скончавшийся в Орлеане, и покойный маршал Строцци [89]. Если же
говорить о людях ученых и отличавшихся выдающейся добродетелью, то я назову
Оливье и Л'Опиталя, двух канцлеров Франции [90]. Мне кажется, что наш век
принес с собой расцвет поэзии, что у нас множество искуснейших знатоков
своего дела в лице Дора, Беза, Бьюкенена, Лопиталя, Мондоре и Турнеба [91];
что до пишущих по-французски, то я полагаю, что они подняли это искусство на
такую ступень, на какой оно еще никогда у нас не было и, если вспомнить тот
род его, в котором блистают Ронсар с Дю Белле [92], то я никоим образом не
считаю, что им далеко до совершенства древних поэтов. Адриан Турнеб знал
больше - и если уж что-либо знал, то знал лучше, - чем кто бы то ни было из
людей его века, да и не одного его века. Жизнь недавно умершего герцога
Альбы, равно как и нашего коннетабля Монморанси, была благородной жизнью,
причем судьба их во многом поразительно схожа [93]. Впрочем, красота и
величие смерти последнего, скончавшегося на глазах у Парижа и своего короля,
служа им в борьбе против ближайшей своей родни во главе войск, обязанных
своей победой его водительству и нанесенному им решительному удару, в столь
преклонном возрасте, заслуживают, на мой взгляд, быть отмеченными в ряду
наиболее достопамятных событий нашего времени. Достойны нашей памяти и
неизменные добросердечие, мягкость нрава и разумная снисходительность
господина Ла Ну [94], выдающегося и весьма опытного военачальника, хотя он,
можно сказать, вырос и прошел воспитание в самой гуще бесчисленных
беззаконий, творимых обоими взявшимися за оружие станами (этой подлинной
школе предательства, бесчеловечности и разбоя) [95].
Прочие [96] добродетели в наш век очень редко или совсем не
встречаются, но мужество стало, по причине наших гражданских войн, вещью
весьма обычной, и в этом отношении нетрудно найти среди нас души, почти
совершенные по своей твердости, и притом в столь большом количестве, что
сделать выбор здесь крайне затруднительно.
Вот и все о выдающемся и незаурядном душевном величии, с каким я
сталкивался вплоть до этого часа.

Глава XVIII

ОБ ИЗОБЛИЧЕНИИ ВО ЛЖИ

Мне скажут, пожалуй, что намерение избрать себя предметом своего
описания простительно людям незаурядным и знаменитым, которые благодаря
своей славе могут вызвать у других желание познакомиться с ними поближе.
Конечно, я это отлично знаю и не собираюсь этого оспаривать. Знаю также, что
не всякий ремесленник удостоит поднять глаза от своей работы, чтобы
взглянуть на человека, вылепленного из обыкновенного теста, хотя, чтобы
поглазеть на въезд в город личности великой и примечательной, все они, как
один, покидают свои лавки и мастерские. Лишь тем, в ком есть нечто достойное
подражания и чья жизнь и взгляды могут служить образцом, подобает выставлять
себя напоказ. У Цезаря или Ксенофонта было достаточно прочное основание,
дававшее им право занимать других рассказом о себе: это было величие
свершенного ими. Равным образом всякому было бы любопытно прочесть дневники
великого Александра, записки Августа, Катона, Суллы, Брута и прочих,
повествующие об их деяниях, если бы такие записки остались после них. Образы
подобных людей любят и изучают, даже когда они отлиты из меди или высечены
из камня.
Это предостережение вполне справедливо, но меня оно, в сущности, едва
ли касается:

Non recito cuiquam, nisi amicis, idque rogatus,
Non ubivis, coramve quibuslibet. In medio qui
Scripta foro recitent, sunt multi, quique lavantes.

{Я читаю свои стихи не всякому, а только друзьям, и только по просьбе,
и не везде, и не при всех. А многие готовы читать свои произведения на
городской площади и даже в бане [1] (лат. )}

Я не высекаю здесь изваяния, чтобы установить его на городском
перекрестке, в церкви или в каком-нибудь другом общественном месте:

Non equidem hoc studeo, bullatis ut mihi nugis
Pagina turgescat.
Secreti loquimur.

{Я не стараюсь заполнить страницы напыщенным вздором... Говорю только в
тесном кружке [2] (лат. ).}

Нет, это изваяние предназначается для укромного уголка библиотеки и для
того, чтобы развлечь соседа, родственника или друга, которому будет приятно
снова увидеть мои черты и узнать меня в этом изображении. Другие решаются
говорить о себе, потому что находят этот предмет заслуживающим внимания и
благодарным; я же, напротив, делаю это лишь потому, что, находя его пустым и
неблагодарным, могу не опасаться обвинения в похвальбе.
Я охотно обсуждаю дела, совершаемые другими; что до моих, то я подаю
мало поводов к их обсуждению по причине ничтожности их. Я не нахожу в себе
столько похвального, что мог бы позволить себе говорить о нем без краски
стыда на лице. Каким удовольствием было бы для меня послушать кого-нибудь,
кто рассказал бы мне о нравах, наружности, душевном складе, наиболее
привычных речах и превратностях судьбы моих предков! С каким вниманием ловил
бы я каждое его слово! И в самом деле, только безнадежно дурной человек
может относиться с презрением к портретам своих друзей и предшественников, к
покрою их платья, к их оружию. Что до меня, то я сохраняю бумаги, печать,
часослов и особого вида шпагу, которая в свое время служила им. Я не убрал
из моего кабинета и длинной трости, которую не выпускал из рук мой отец.
Paterna vestis et annulus, tanto carior est posteris, quanto erga parentes
maior affectus {Отцовская одежда и кольцо тем дороже детям, чем сильнее они
любили своего отца [3] (лат. ).}.
Если мои потомки не обнаружат в отношении меня охоты к чему-либо
подобному, у меня найдется, чем отплатить им за это; ведь сколь бы мало они
ни считались со мною, я к тому времени буду считаться с ними еще меньше. Все
мои взаимоотношения с обществом сводятся в данном случае к тому, что я
заимствую у него более удобные и быстродействующие орудия воспроизведения
моих мыслей; в возмещение я предохраню, быть может, когда-нибудь кусок масла
на рыночной стойке от таяния на солнцепеке [4].

Ne toga cordyllis, ne penula desit olivis,

{Чтобы тунцы и оливки не оставались без прикрытия [5] (лат. ).}

Et laxas scombris saepe dabo tunicas.

{И часто буду служить удобным покровом макрелям [6] (лат. ).}

И если даже случится, что ни одна душа так и не прочитает моих писаний,
потратил ли я понапрасну время, употребив так много свободных часов на столь
полезные и приятные размышления? Пока я снимал с себя слепок, мне пришлось
не раз и не два ощупать и измерить себя в поисках правильных соотношений,
вследствие чего и самый образец приобрел большую четкость и некоторым
образом усовершенствовался. Рисуя свой портрет для других, я вместе с тем
рисовал себя и в своем воображении, и притом красками более точными, нежели
те, которые я применял для того же ранее. Моя книга в такой же мере создана
мной, в какой я сам создан моей книгой. Это - книга, неотделимая от своего
автора, книга, составлявшая мое основное занятие, неотъемлемую часть моей
жизни, а не занятие, имевшее какие-то особые, посторонние цели, как бывает
обычно с другими книгами. Потерял ли я даром мое время, с такой
настойчивостью и тщательностью отдавая себе отчет в том, что я такое? Ведь
те, кто лишь изредка и случайно оглядывают себя мысленно, не записывая своих
наблюдений, те не исследуют себя так обстоятельно и не проникают в себя так
глубоко, как тот, кто делает это предметом своего постоянного изучения,
своим жизненным делом, своим ремеслом, как тот, кто ставит перед собой
задачу начертать исчерпывающее свое описание и отдается ее выполнению со
всей искренностью, со всем жаром своей души; ведь даже сладчайшие
удовольствия, если переживаешь их лишь наедине с собою, уносятся, не
оставляя никакого следа и ускользая от взгляда не только всего народа, но и
окружающих нас людей.
Сколько раз отвлекала меня эта работа от докучных размышлений, - а
докучными нужно считать все те размышления, которые бесплодны! Природа
наделила нас драгоценной способностью беседовать с самим собой, и она часто
приглашает нас воспользоваться этим, чтобы показать нам, что, хотя мы чем-то
и обязаны окружающим, все же гораздо большим мы обязаны самим себе. Для того
чтобы приучить мое воображение к некоторому порядку и плану даже тогда,
когда оно предается фантазиям, и оградить его от беспорядочных блужданий и
расточения сил попусту, нет лучшего способа, как закрепить на бумаге и
зарегистрировать все даже самые ничтожные мысли, возникающие в уме. Я
прислушиваюсь к своим мечтаниям потому, что мне надлежит занести их в мой
протокол. Сколько раз, будучи огорчен чьим-либо поступком, порицать который
во всеуслышание было бы и неучтиво и неразумно, я облегчал свою душу на этих
страницах не без тайной мысли о поучительности всего этого для других [7]. И
эти поэтические шлепки,

Трах под глаз, трах по уху,
Трах в спину грязнуху [8],

оставляют более длительный след на бумаге, нежели на живом теле.
Что же в том, что я стал немного внимательнее просматривать книги,
выискивая, нельзя ли стянуть что-либо такое, чем я мог бы подпереть и
принарядить мою собственную? Я ничего не изучал ради написания моей книги,
но, написав ее, я все же кое-что изучил, если можно назвать хоть
сколько-нибудь похожими на изучение выщипывание и выдергивание каких-то
клочков то отсюда, то оттуда у различных авторов, - конечно, не для того,
чтобы создать себе какие-то взгляды, но для того, чтобы помочь выработанным
мной уже ранее, чтобы поддержать и подкрепить их.
Но кому в наше развращенное время можем мы верить, когда он говорит о
себе, если вспомнить, что мало найдется таких людей, которым можно верить,
даже когда они говорят о других, хотя в этом случае ложь куда менее выгодна?
Первый признак порчи общественных нравов - это исчезновение правды, ибо
правдивость лежит в основе всякой добродетели, как говорил Пиндар [9], и
является первым требованием, какое предъявлял Платон к правителю его
государства [10]. Правда, которая ныне в ходу среди нас, это не то, что есть
в действительности, а то, в чем мы убеждаем других, - совершенно так же, как
и с обращающейся между нами монетой: ведь мы называем этим словом не только
полноценную монету, но и фальшивую. Наш народ издавно упрекают в этом
пороке. Еще Сальвиан Марсельский, живший при императоре Валентиниане,
указывал, что лгать и постоянно нарушать слово у французов отнюдь не порок;
для них это то же, что манера разговаривать [11]. Можно было бы выразиться
об этом еще резче, сказав, что в глазах французов наших дней это - подлинная
добродетель; ее выращивают и лелеют в себе, как нечто почетное, ибо двуличие
- одна из главнейших черт нашего века.
Вот почему я часто задумываюсь над тем, откуда мог возникнуть обычай,
соблюдаемый нами с таким рвением и состоящий в том, что мы считаем себя
задетыми гораздо сильнее обвинением в этом столь распространенном среди нас
пороке, чем когда нас винят в чем-либо другом, и что тягчайшее оскорбление
словом, какое только можно нанести нам, - это упрек во лживости. Ведь это
так естественно - сильнее всего отрицать наличие у нас тех недостатков, в
которых мы более всего повинны. Нам кажется, что, негодуя по поводу этого
обвинения и отклоняя его, мы некоторым образом сбрасываем с себя самую вину:
если мы и впрямь повинны в этом, мы по крайней мере осуждаем ее на словах.
Не происходит ли это также и потому, что подобный упрек - это одновременно
упрек в трусости и малодушии? Существует ли более явственное проявление
малодушия, чем отказ от своих собственных слов, отрицание того, что слишком
хорошо за собой знаешь?
Лживость - гнуснейший порок, и один древний писатель изображает ее как
нечто крайне постыдное [12], говоря, что она свидетельствует как о презрении
к богу, так и о страхе перед людьми. Нельзя выразительнее обрисовать
мерзость, низость и противоестественность этого порока, ибо можно ли
представить себе что-либо более гадкое, чем быть трусом перед людьми и
дерзким перед богом? Наше взаимопонимание осуществляется лишь единственно
возможным для нас путем, а именно через слово; тот, кто извращает его, тот
предатель по отношению к обществу: слово - единственное орудие, с помощью
которого мы оповещаем друг друга о наших желаниях и мыслях, оно - толмач
нашей души; если мы лишимся его, то не сможем держаться вместе, не сможем
достигать взаимопознания; если оно обманывает нас, оно делает невозможным
всякое общение человека с себе подобными, оно разбивает все скрепы
государственного устройства.
Некоторые народы, обитавшие в Новой Индии (упоминать их имена излишне:
ведь никто их больше не знает, ибо опустошения, произведенные завоеванием,
привели к полному забвению и названий и былого местонахождения их поселений
- вещь поразительная и доселе неслыханная!), так вот, эти народы предлагали
своим богам жертвоприношения из человеческой крови, и притом только такой,
которая извлекалась ими из языков и ушей жертв, ибо они делали это во
искупление греха лжи, оскверняющей нас и тогда, когда мы ее слышим, и тогда,
когда произносим ее [13].
Один древний грек остроумно заметил, что если дети тешатся бабками, то
взрослые люди забавляются словами [14].
Что до различных принятых у нас способов изобличать друг друга во лжи,
а также законов чести, соблюдаемых в делах этого рода, и изменений, которые
они претерпели, то рассказ обо всем известном мне по этому поводу я отложу
до другого раза. А пока что я хотел бы уточнить, с какого именно времени
возникло обыкновение тщательно взвешивать и отмеривать наши слова, сообразуя
их с понятием о чести. Нетрудно установить, что в древности, у греков и
римлян, этого не было; и мне нередко казалось странным и непонятным, как это
они уличали друг друга во лжи и отказывались от собственных слов, не вступая
при этом в ссору. Законы, которыми определялось их поведение, сильно в этом
отличались от наших. Цезаря нередко честили, называя прямо в лицо то вором,
то пьяницей [15]. Мы дивимся той свободе, с какой они обрушивали друг на
друга потоки брани, - я имею в виду величайших полководцев обоих народов, -
причем за слова у них расплачивались только словами, и словесная перепалка
не влекла за собой иных последствий.

Глава XIX

О СВОБОДЕ СОВЕСТИ [1]

Дело обычное, что добрые намерения, если их приводят в исполнение не в
меру усердно, толкают людей на весьма дурные дела. В той распре, из-за
которой Францию наших дней терзают гражданские войны, лучшая и наиболее
здравая партия несомненно та, что отстаивает и древнюю веру и древнее
государственное устройство этой страны [2]. И все же между честными и
добропорядочными людьми, взявшими ее сторону (ибо я никоим образом не говорю
о тех, кто пользуется удобным случаем, чтобы свести личные счеты, насытить
свою алчность или снискать благоволение принцев; я говорю лишь о тех, кто
идет за ней, движимый искренней приверженностью к своей вере и стремлением к
мирному существованию и благоденствию родины), так вот, говорю я, среди этих
последних можно встретить довольно много таких, кого страсть увлекает за
пределы разумного и заставляет принимать порою решения несправедливые,
жестокие и вдобавок еще и безрассудные.
Известно, что в те далекие времена, когда впервые утверждалась наша
религия и с нею начинали считаться законы, рвение к ней вооружило многих
против языческих книг, от чего ученые люди понесли ни с чем не сравнимый
ущерб; полагаю, что эти бесчинства причинили науке гораздо больше вреда,
нежели все пожары, произведенные варварами [3]. И Корнелий Тацит -
достоверный свидетель этому, ибо хотя император Тацит, его потомок, и
заполнил благодаря особым указам его "Анналами" все книгохранилища мира, все
же ни один полный экземпляр их так и не уцелел после старательных поисков
тех, кто жаждет расправиться с ними из-за пяти или шести ничтожных
замечаний, враждебных нашей вере [4]. Эти люди повинны также и в том, что,
не колеблясь, расточали лживые похвалы всем без исключения императорам,
стоявшим за нас, и огульно осуждали действия и поступки тех из них, которые
были против нас, как это нетрудно увидеть на примере императора Юлиана,
прозванного Отступником [5].
А между тем это был человек и впрямь великий и редкостный,
запечатлевший в своей душе наставления философии и почитавший обязанностью
руководствоваться ими во всей своей деятельности. И поистине нет ни одной
добродетели, замечательные образцы которой он не оставил бы по себе. Что
касается целомудрия (а о нем ясно свидетельствует вся его жизнь), то тут мы
можем прочесть о нем нечто такое, что роднит его с Александром и Сципионом:
имея в своей власти множество пленниц поразительной красоты, он не пожелал
взглянуть ни на одну, и это произошло тогда, когда он был в полном расцвете
сил: ведь ему минул всего лишь тридцать один год, когда он был убит
парфянами [6]. Что касается его правосудия, то он не гнушался брать на себя
труд лично выслушивать тяжущихся и, хотя из любознательности расспрашивал
всех представших перед ним, какой они веры, все же, несмотря на
враждебность, которую он испытывал к нашей, признание в принадлежности к ней
нисколько не отягощало чаши его весов. Он сам придумал несколько хороших
законов и отменил немало податей и налогов, введенных его предшественниками.
Мы располагаем показаниями двух превосходных историков, очевидцев его
деяний. Один из них, Марцеллин, сетует [7] во многих местах составленной им
истории на тот из его указов, который запрещал христианам иметь свои школы и
строжайше возбранял христианским риторам и грамматикам всякое преподавание.
Марцеллин говорит, что было бы хорошо, если бы этот его поступок остался
неизвестным. Весьма вероятно, что если бы Юлиан принимал против нас
какие-нибудь более жестокие меры, Марцеллин не забыл бы упомянуть об этом,
ибо он был очень привержен нашей религии. Юлиан был суров по отношению к
нам, это верно, но он не был нашим беспощадным врагом, ибо даже люди нашей
веры рассказывают о нем следующую историю [8]. Однажды, когда он
прогуливался в окрестностях города Халкедона, Марис, епископ этого места,
осмелился назвать его негодяем и христопродавцем. Юлиан ограничился тем, что
сказал ему на это: "Поди прочь, несчастный, и оплакивай слепоту свою!"
Епископ бросил ему в ответ: "Возношу благодарение Иисусу Христу, ибо он
лишил меня зрения, дабы я не видел бесстыдной рожи твоей". Юлиан и тут
проявил терпение истинного философа. Как бы там ни было, а этот случай не
очень-то совместим с теми рассказами о жестокостях, которые он якобы творил
по отношению к нам. "Он был, - говорит Евтропий [9], второй из моих
свидетелей, - врагом христианского учения, но он не проливал крови
христиан".
Возвращаясь к вопросу об отличавшей его справедливости, скажу, что нет
ничего, пожалуй, такого, что можно было бы поставить ему в вину, кроме
строгостей, применявшихся им в начале его правления, против тех, кто
примыкал к партии, поддерживавшей его предшественника Констанция [10]. Что
касается присущей ему умеренности, то он неизменно вел солдатский образ
жизни, как тот, кто готовится и приучает себя к тяготам и невзгодам войны
[11]. Его способность бодрствовать была такова, что, деля ночь на три или,
порой, на четыре части, он отдавал отдыху лишь самую меньшую; остальное
время он тратил на то, чтобы лично проверять состояние своих войск и несение
службы дозорами, или на чтение, ибо наряду с прочими редкостными своими
качествами он был к тому же превосходно осведомлен в любом роде литературы.
Передают, что Александр Великий, ложась в постель, из опасения, как бы сон
не помешал ему заниматься и думать, приказывал ставить у изголовья своего
ложа чашу, над которой держал руку с зажатым в ней медным шариком; он делал
это для того, чтобы, в случае если дремота одолеет его и пальцы, ослабев,
разожмутся, этот шарик, упав в чашу, разбудит его своим стуком [12]. Душа
Юлиана, однако, бывала настолько поглощена тем, к чему он стремился, и
винные пары, благодаря поразительной умеренности его образа жизни, так мало
омрачали ее, что он отлично обходился и без этого ухищрения. Что касается
его дарований в военном деле, то он блистал всеми качествами великого
полководца. Почти всю свою жизнь он провел в непрерывных походах, и по
большей части в союзе с нами [13], во Франции, против алеманнов и франков, и
мы не находим упоминания о человеке, который повидал бы на своем веку
столько опасностей, сколько пришлось изведать ему, и который чаще его
выказывал бы личную доблесть.
Смерть его имеет черты сходства со смертью Эпаминонда, ибо он также был
поражен стрелой и пытался вырвать ее, - и он достиг бы этого, если бы
стрела, оказавшись по краям режущей, не поранила ему руку и не отняла у нее
силу. Он настойчиво требовал, чтобы несмотря на состояние, в котором он
находился, его снова отнесли в гущу сражения, и он мог бы одобрять своих
воинов, хотя они и без него дрались на этот раз весьма храбро вплоть до того
мгновения, когда ночь разъединила противников [14]. Благодаря философии он
усвоил себе презрение к жизни и к делам человеческим. Он твердо верил в
бессмертие души.
В делах религии он был кругом неправ и заслуживает порицания. Его
прозвали Отступником потому, что он отрекся от нашей религии. Впрочем, мне
кажется более правдоподобным, что она никогда и не была ему по сердцу, но
что, подчиняясь законам, он притворялся, будто почитает ее, пока не захватил
власть над всей империей. Он был настолько привержен своей религии, что
современники, даже из числа его единоверцев, посмеивались над ним,
утверждая, что, если бы ему удалось одолеть парфян, он истребил бы всех
быков, какие только водятся на свете, беспрерывно принося их в жертву своим
богам. Он был, к тому же, неравнодушен к искусству гадания и доверял всякого
рода прорицаниям. Умирая, он, среди прочего, говорил, что испытывает к богам
чувство великой признательности и благодарит их за то, что они не возымели
желания убить его неожиданно, но заблаговременно оповестили о часе и месте
кончины, причем послали ему не легкую и презренную смерть, подобающую
лентяям и неженкам, и не томительную и медленную, полную страданий, но сочли
его достойным умереть столь благородным образом, посреди его победоносного
шествия и в разгар его славы. Ему явился призрак, совсем так же, как Марку
Бруту [15]. В первый раз грозное видение предстало ему, когда он находился в
Галлии; затем призрак снова явился ему в Персии, перед самой его смертью.
Слова, которые Юлиан будто бы произнес, почувствовав, что поражен насмерть:
"Ты победил, Назареянин!" или, как утверждают другие: "Радуйся,
Назареянин!", - едва ли были бы забыты моими свидетелями, если бы они знали
о них [16], а между тем они оба находились при войске и отметили все, даже
ничтожнейшие поступки и слова Юлиана перед его смертью; то же можно сказать
и о других чудесных явлениях, будто бы связанных с нею.
Но возвращаюсь к основной моей теме. Как говорит Марцеллин [17], Юлиан
давно уже таил в своем сердце склонность к язычеству, но, так как его войско
состояло почти сплошь из христиан, он не решался открыто признаться в этом.
Наконец, когда он увидел себя достаточно сильным, чтобы открыто выразить
свою волю, он велел - открыть храмы древних богов и сделал все от него
зависящее, чтобы идолопоклонство взяло верх над христианством. Обнаружив в
Константинополе, что простой народ и христианские первосвященники плохо
ладят между собой в вопросах веры, Юлиан, чтобы достигнуть желаемой цели,
призвал обе стороны к себе во дворец и обратился к ним с настоятельным
увещанием пресечь эти разногласия и предоставить каждому беспрепятственно и
вполне свободно служить своей вере [18]. Он убеждал их в этом очень горячо,
рассчитывая, что такая неограниченная свобода умножит среди них число партий
и сект и помешает народу объединиться, а следовательно, и укрепиться при
помощи доброго согласия и единомыслия, чтобы оказать ему сопротивление. Он
действовал так, убедившись, на основании примеров жестокости некоторых
христиан, что "нет зверя на свете страшнее для человека, чем человек".
Таковы примерно его собственные слова.
Тут заслуживает внимания то обстоятельство, что Юлиан пользовался для
разжигания гражданских раздоров тем же самым средством, а именно свободой
совести, какое было совсем недавно применено нашими королями, чтобы
успокоить раздоры. Таким образом, с одной стороны, можно сказать, что снять
с партий узду и предоставить им беспрепятственно придерживаться их взглядов
значит сеять и распространять между ними распри, значит способствовать
умножению этих распрей, поскольку нет больше преград в виде законов,
способных обуздывать и останавливать их. Но, с другой стороны, снять с
партий узду и предоставить им беспрепятственно придерживаться их взглядов
означает вместе с тем и усыпление и расслабление их из-за легкости и
удобства, с какими они могут отныне домогаться своего, означает притупление
острия их воли, которая оттачивается в борьбе за что-либо необычное и
труднодостижимое. И я склонен думать, воздавая честь добрым намерениям наших
властителей, что, не достигнув желаемого, они сделали вид, будто желали
достигнутого [19].

Глава XX

МЫ НЕСПОСОБНЫ К БЕСПРИМЕСНОМУ НАСЛАЖДЕНИЮ

От слабости нашей природы проистекает, что нам не дано пользоваться
вещами в их простом и естественном состоянии. Все, что бы мы ни употребляли,
подверглось тем или иным изменениям. Это относится и к металлам: даже золото
- и к нему приходится что-нибудь примешивать, чтобы сделать его пригодным
для наших нужд. Ни столь простая и ясная добродетель, с какой мы
сталкивались у Аристона, Пиррона и затем стоиков, провозгласивших ее целью
жизни, ни наслаждение киренаиков и Аристиппа в чистом виде не достижимы для
нас. Среди доступных нам удовольствий и благ не существует ни одного,
которое было бы свободно от примеси неприятного и стеснительного,

medio de fonte leporum
Surgit amari aliquid, quod in ipsis floribus angat.

{Из источника наслаждений исходит нечто горькое, что удручает даже
находящегося среди цветов [1] (лат. ).}

Наше высшее наслаждение проявляется в таких формах, что становится
похожим на жалобы и стенания. Разве мы не могли бы сказать, что это -
предсмертные муки? И когда мы тщимся изобразить это наслаждение во всей его
полноте, то приукрашаем его эпитетами и свойствами, связанными со страданием
и болезнью, каковы, например, такие слова, как: истома, спазмы, изнеможение,
обмирание, morbidezza [2] {Изнеможение (ит. ).}. Не есть ли это вернейшее
свидетельство кровной близости и единства наслаждения и боли? Глубокая
радость заключает в себе больше суровости, чем веселья, крайнее и полное
удовлетворение - больше успокоения, чем удовольствия. Ipsa felicitas, se
nisi temperat, premit {Слишком неумеренная радость угнетает нас [3] (лат.
).}. Блаженство истощает человека. Это то, о чем говорит один небольшой
древнегреческий стих [4], содержание которого сводится к следующему: "боги
продают всякое ниспосылаемое нам ими благо", что означает: они не даруют нам
ни одного совершенного и чистого блага, и мы покупаем его ценой
содержащегося в нем зла.
Тяготы и удовольствия - вещи крайне различные по природе - каким-то
образом соединяются природными узами. Сократ говорит, что некий бог сделал
попытку сплотить в нечто целое и слить воедино страдание и наслаждение, но,
так как ему не удалось осуществить этот замысел, он придумал связать их друг
с другом хотя бы хвостами [5]. Метродор говорил, что не бывает печали без
примеси удовольствия [6]. Не знаю, что именно имел он в виду, но я с
легкостью представляю себе, что можно намеренно, добровольно и с охотой
лелеять свою грусть, и настаиваю на том, что, кроме честолюбия, - а оно
также может сюда примешиваться - во всем этом сквозит еще нечто приятное и
заманчивое, которое тешит нас и льстит нашему самолюбию посреди самой
безысходной и тягостной грусти. Разве не существует душ, которые, можно
сказать, питаются ею?

est quaedam flere voluptas.

{Есть некое удовольствие и в плаче [7] (лат. )}

И некий Аттал заявляет у Сенеки [8], что воспоминание о потерянных нами
друзьях нам столь же приятно, как горечь в очень старом вине, -

Minister vetuli, puer, Falerni
Ingere mi calices amariores -

{Служитель старого фалерна, мальчик, наполни мне чаши самым горьким [9]
(лат. ).}

или как яблоко с легкой кислинкой. Природа раскрывает перед нами это
смешение: живописцы показывают, что одни и те же движения и морщинки
наблюдаются на лице человека и когда он плачет, и когда он смеется. И в
самом деле, проследите за работой живописца, пока он не закончил изображения
того или другого из этих двух состояний - и вы так и не сможете установить,
какое из них перед вами. Вспомним также, что безудержный смех порождает
слезы. Nullum sine auctoramento malum est {Нет горя без услады [10] (лат.
)}.
Мысленно представляя себе человека, испытывающего все желанные для него
радости, - вообразим такой случай, когда все тело этого человека навеки
охвачено наслаждением, подобным тому, какое бывает при акте оплодотворения,
в момент наибольшей остроты ощущений, - я явственно вижу, как он изнемогает
под бременем своего блаженства, и чувствую, что ему не под силу выдерживать
столь беспримесное и столь всеобъемлющее непрерывное наслаждение. И
действительно, едва насытившись им, он уже бежит от него и, побуждаемый
естественным чувством, торопится спрыгнуть сам со ступеньки, на которой ему
никоим образом не устоять и с которой он боится сверзиться вниз.
Когда я с предельной откровенностью исповедуюсь себе самому, я
обнаруживаю, что даже лучшее, что только есть во мне, даже оно окрашено
известным оттенком порочности. И я опасаюсь, как бы Платон, прислушайся он
повнимательнее - что, несомненно, он делал не раз - к самой безупречной из
своих добродетелей (а ведь я - искреннейший и преданнейший поклонник, какого
только можно сыскать, как этой его добродетели, так и других, скроенных по
такому же образцу), так вот, как бы Платон не уловил в этой своей
добродетели некоего фальшивого тона, неизбежного в той совокупности, какую
представляет собой человек, правда тона глухого и ощутимого лишь собственным
слухом. Человек во всем и везде - ворох пестрых лоскутьев. И даже законы,
блюстители справедливости, не могли бы существовать, если б к ним не
примешивалась несправедливость; Платон замечает [11], что кто притязает
очистить их от непоследовательностей и неудобств, тот пытается отрубить
голову гидре. Omne magnum exemplum habet aliquid ex iniquo, quod contra
singulos utilitate publica rependitur, - говорит Тацит {Всякое примерное
наказание заключает в себе нечто несправедливое по отношению к отдельным
лицам, что, однако, вознаграждается общественной пользой [12] (лат. ).}.
Равным образом верно и то, что наши умы бывают иногда слишком светлыми
и прозорливыми в делах как частной, так и общественной жизни; ясности и
проницательности подобных умов присуща чрезмерная утонченность и
любознательность. Чтобы принудить их покоряться общепринятым правилам и
обычаям, нужно отнять у них излишнюю пытливость и остроту; чтобы
приспособить их к нашему смутному земному существованию, нужно придать им
некоторую тяжеловесность и заставить их потускнеть. Но бывают также умы
обыденные и менее яркие, которые более пригодны для ведения дел и лучше
справляются с ними. Возвышенные и утонченные воззрения философии бесплодны в
приложении к повседневной действительности. Эта повышенная живость души, эта
беспокойная подвижность и гибкость ее препятствует нам в житейских занятиях.
Нужно вести предприятия человеческие проще, не мудрствуя, и добрую долю в
них оставлять на усмотрение и произвол судьбы. Освещать дела слишком тонко и
глубоко нет никакой надобности: наблюдая столь противоречивое освещение и
многообразие форм, теряешься: volutantibus res inter se pugnantes,
obtorpuerant animi {Их разум терялся при размышлении о стольких
противоречивых вещах [18](лат. ).}.
Вот что древние рассказывают о Симониде [14]: так как его воображение,
пытаясь ответить на предложенный царем Гиероном вопрос, - а на обдумывание
ответа ему было дано несколько дней - предлагало ему множество все новых и
новых остроумных и тонких решений, он, колеблясь, какое же из них счесть
наиболее правильным, отчаялся в конце концов отыскать истину.
Кто пристально разглядывает и старается охватить все до одного
обстоятельства и все следствия, тот сам себе затрудняет выбор: обычная
смекалка с таким же успехом делает свое дело и достаточна для разрешения как
малых, так и больших вопросов. Оглянитесь вокруг себя, и вы увидите, что
лучшие хозяева - это те, кто меньше всего мог бы ответить, каким образом они
добиваются этого, и что велеречивые говоруны чаще всего не достигают ничего
путного. Я знаю одного такого великого болтуна и превосходного мастера
расписывать все, относящееся к любому виду хозяйственных дел; но он
глупейшим образом пропустил сквозь пальцы сто тысяч ливров годового дохода.
Знаю я и другого: этот уверяет, что разбирается в делах лучше, чем кто-либо
другой; притом же на свете не сыщешь более благородной души и другого такого
кладезя всяких знаний. А между тем слуги его утверждают, что, когда доходит
до дела, он оказывается совсем не таким. При этом я отнюдь не ставлю этим
господам в счет случайные бедствия разного рода.

Глава XXI

ПРОТИВ БЕЗДЕЛЬЯ

Император Веспасиан [1], страдая болезнью, которая и явилась причиною
его смерти, не переставал выражать настойчивое желание, чтобы его
осведомляли о состоянии государства. Больше того, даже лежа в постели, он
непрерывно занимался наиболее значительными делами, и когда его врач,
попеняв ему за это, заметил, что такие вещи губительны для здоровья, он
бросил ему в ответ: "Император должен умирать стоя". Бот изречение,
по-моему, воистину замечательное и достойное великого государя! Позднее, при
подобных же обстоятельствах, оно было повторено императором Адрианом [2], и
его надлежало бы почаще напоминать государям, дабы заставить их
прочувствовать, что великая возложенная на них обязанность, а именно
управлять столькими людьми, не есть обязанность тунеядца, а также что ничто,
по справедливости, не может в такой же мере отбить у подданного охоту
принимать на себя, ради служения своему государю, тяготы и невзгоды и
подвергаться опасностям, чем возможность видеть его в это самое время
трусливо забившимся в угол за занятиями малодушными и ничтожными, и
заботиться о его благополучии, в то время как он так равнодушен к нашему
[3].
Если бы кто-нибудь вздумал доказывать, будто гораздо лучше, чтобы
государь вел войны не сам, а поручал ведение их другим лицам, он нашел бы
среди многообразия человеческих судеб немало примеров, когда назначенные
государями полководцы успешно завершали за них великие предприятия; он
натолкнулся бы и на таких государей, чье присутствие в войске приносило
скорее вред, нежели пользу. Но ни один решительный и смелый монарх не
потерпит, чтобы ему приводили столь постыдные доводы! Под предлогом желания
уберечь свою жизнь ради блага всего государства - точно дело идет об
изваянии какого-нибудь святого - иные из государей уклоняются от выполнения
своего долга, который главным образом и состоит в военных деяниях, и тем
самым уличают себя в неспособности к ним. Я же знаю одного государя [4],
который, напротив, предпочитает быть битым, чем спать, пока за него бьются
другие, и он даже не может смотреть без зависти на своих подчиненных, если
те совершают в его отсутствие что-либо выдающееся. Селим I [5] говаривал -
и, как мне кажется, с достаточным основанием, - что победы, одержанные без
участия повелителя, не бывают полными и окончательными. И он сказал бы еще
охотнее, что повелителю, который дрался в таком сражении лишь словами и
мыслями, надлежит краснеть от стыда в том случае, если он домогается своей
доли славы за достигнутую победу; и это тем более, что в подобных
обстоятельствах советы и приказания могут доставлять честь только тогда,
когда они подаются и отдаются на самом поле боя и в зависимости от положения
дел. Ни один кормчий не выполняет своих обязанностей, сидя на берегу.
Государи оттоманской династии, первой по военному счастью династии в мире,
глубоко восприняли эту истину, и Баязид II, равно как и его сын [6],
отошедшие от нее, развлекаясь науками и другими домашними занятиями,
надавали тем самым здоровенных пощечин своей империи; да и тот, что
царствует в настоящее время, Мурад III, следуя их примеру, начинает
поступать точно так же. Не английский ли король Эдуард III сказал о нашем
Карле V [7]: "Не было короля, который брал бы в руки оружие реже, чем он, и
не было короля, который причинил бы мне столько хлопот". И он был прав,
находя это странным и видя тут скорее прихоть судьбы, чем следствие
разумного порядка вещей.
И пусть ищут сочувствия у других, но только не у меня, те, кому хочется
видеть в числе воинственных и великих завоевателей королей Кастилии и
Португалии лишь на том основании, что, сидя в своих покойных дворцах, за
тысячу двести лье, они трудом своих подначальных сделались властителями
обеих Индий и других стран, - а ведь большой еще вопрос, хватило ли бы у них
храбрости даже съездить туда самолично, чтобы вступить во владение этими
землями.
Император Юлиан настаивал на еще большем [8]: он говорил, что "философу
и честному человеку перевести дух и то возбраняется", то есть что им
подобает отдавать дань потребностям нашего естества лишь настолько,
насколько это безусловно необходимо, занимая всегда и душу и тело делами
прекрасными, великими и добродетельными. Он испытывал стыд, если ему
доводилось сплюнуть или вспотеть на виду у народа (то же самое рассказывают
о молодежи лакедемонян, а Ксенофонт [9] - и о персидской), ибо он полагал,
что телесные упражнения, неустанный труд и умеренность должны выпарить и
иссушить все эти излишние жидкости. То, о чем говорит Сенека [10], также не
окажется здесь неуместным; а он говорит, что древние римляне держали свою
молодежь всегда на ногах: они не обучали своих детей, сообщает он, ничему
такому, что нужно было бы изучать сидя.
Жажда умереть с пользой и мужественно весьма благородна, но утолить ее
зависит не столько от наших благих решений, сколько от благости нашей
судьбы. Тысячи людей ставили себе целью или победить или пасть в сражении,
но им не удавалось достигнуть ни того ни другого. Ранения и темницы
пересекали на полпути их намерения и вынуждали жить насильственной жизнью.
Существуют, кроме того, болезни, которые обрушиваются на нас с такой
яростью, что подавляют и наши желания, и нашу память [11]. Молей Молук,
властитель Феса, тот самый, который недавно разгромил Себастьяна, короля
португальского, в битве, ставшей знаменитой по причине гибели трех королей и
объединения великой португальской короны с кастильскою [12], этот Молей
Молук тяжело заболел сразу после того, как португальцы вторглись в его
страну. С каждым днем он чувствовал себя все хуже и хуже, и так продолжалось
до самой его смерти, близость которой он ясно видел. Еще не было на свете
человека, который вел бы себя столь же мужественно и благородно в подобных
обстоятельствах. Слишком слабый, чтобы вынести тяготы торжественного
прибытия в лагерь, что, согласно принятому у них обычаю, происходит с
великой пышностью и обставляется множеством утомительных церемоний, он
уступил эту честь своему брату. И это была единственная обязанность
военачальника, которую он уступил кому-либо другому; что до всех остальных,
необходимых для пользы дела и весьма важных, то он выполнял их сам, и притом
поразительно усердно и тщательно; хотя тело его было простерто на ложе, свой
разум и свое мужество он принудил твердо стоять на ногах и не сдаваться
вплоть до последнего вздоха, а в некотором смысле и после него. Он мог взять
неприятельское войско измором, поскольку португальцы безрассудно углубились
в его владения, но ему было весьма тягостно, что из-за краткости срока,
который ему оставалось жить, из-за отсутствия подходящего человека, который
мог бы заменить его в ведении этой войны, и, наконец, из-за смут в
государстве он вынужден искать победы кровавой и чреватой опасностями, хотя
в его руках был и другой способ одолеть врагов, простой и вполне бесспорный.
Все же он очень искусно использовал предоставленную ему болезнью отсрочку,
всячески изматывая силы противника и завлекая его подальше от гаваней на
побережье Африки и от его кораблей; и он делал это вплоть до последнего дня
своей жизни, который приберег и предназначил для решительного сражения.
Свои войска он расположил в форме кольца, со всех сторон окружавшего
армию португальцев. Сжимая и суживая это кольцо так, что врагам приходилось
отбивать атаки одновременно со всех сторон, он не только затруднил им этим
ведение боя - который был крайне жестоким, ибо юный португальский король
непрерывно и доблестно пытался вырваться из кольца, - но и не дал им
возможности спастись бегством, вернувшись назад тем же путем, каким они
пришли. Так как все дороги оказались для них перехвачены и крепко заперты,
португальцам пришлось топтаться на месте, тесня друг друга, -
coacervanturque non solum caede, sed etiam fuga {Они сбиваются в кучу не
только в сечи, но и в бегстве (лат. )} - и, сбившись в кучу, уступить
победителям, учинившим кровавую бойню, полную и окончательную победу. Уже
умирающий, Молей приказал отнести себя на носилках к войску и переносить с
места на место, туда, где его присутствие могло быть полезным; и когда его
проносили вдоль рядов воинов, он воодушевлял на битву одного за другим своих
военачальников и солдат. И так как на одном из участков его боевой порядок
начал приходить в расстройство, он, как приближенные его ни удерживали от
этого, сел на коня и пожелал ринуться с обнаженным мечом в самую гущу
сражения. Окружающие, однако, не допустили его до этого, ухватившись кто за
повод его коня, кто за платье, кто за стремена. Это усилие окончательно
погасило еще тлевшую в нем искру жизни; его снова уложили на носилки. Он же,
внезапно преодолев свое обморочное состояние и ввиду своей слабости не
располагая никаким другим способом, чтобы отдать важнейшее в тот момент
приказание - скрыть от всех его смерть, известие о которой могло бы вызвать
смятение в рядах его войск, - приложил ко рту палец (как известно,
общепринятый знак, приглашающий хранить молчание) и через мгновение испустил
дух. Кто дольше его жил в самом преддверии смерти? И кто умер до такой
степени стоя, как он?
Высшее проявление мужества пред лицом смерти, и самое к тому же
естественное, - это смотреть на нее не только без страха, но и без тревоги,
продолжая даже в цепких ее объятиях твердо придерживаться обычного образа
жизни. Именно так и сделал Катон, продолжавший заниматься и не
отказывавшийся от сна, когда голова и сердце его были уже полны смертью,
которую он держал в своей руке.

Глава XXII

О ПОЧТОВОЙ ГОНЬБЕ

Я был когда-то не из последних в делах этого рода, самых что ни на есть
подходящих для людей моего сложения и моего роста - крепкого и невысокого.
Но я больше не занимаюсь ими: слишком уж они изнурительны, чтобы предаваться
им долгое время.
Я только что прочитал о том, что царь Кир, дабы с большей легкостью
получать известия со всех концов своего царства - а оно было весьма
обширным, - повелел выяснить, какое расстояние за день может покрыть без
отдыха лошадь, и, исходя из этого, поместить на соответствующей дистанции
друг от друга особых людей, у которых были бы всегда наготове кони, чтобы
поставлять их прибывающим к ним гонцам [1]. Некоторые передают, что быстрота
передвижения этих гонцов достигала быстроты, с какой летят журавлиные стаи.
Цезарь рассказывает [2], что Луций Вибуллий Руф, торопясь доставить
Помпею важное сообщение, мчался к нему день и ночь, меняя для скорости
лошадей. Да и сам Цезарь, по словам Светония [3], делал по сто миль
ежедневно, пользуясь наемной повозкой; впрочем, это был бешеный ездок, ибо
там, где ему преграждали дорогу реки, он переправлялся через них вплавь,
никогда не сворачивая с прямого пути ради поисков моста или брода. Тиберий
Нерон [4], отправившись повидаться со своим братом Друзом, заболевшим в
Германии, трижды сменив повозку, проделал за двадцать четыре часа целые
двести миль. Во время войны, которую римляне вели с Антиохом [5], Тиберий
Семпроний Гракх, как сообщает Тит Ливии, per dispositos equos prope
incredibili celeritate ab Amphissa tertio die Pellam pervenit {На
перекладных лошадях он с почти невероятной скоростью прибыл на третий день
из Амфиссы в Пеллу [6] (лат. ).}, причем, если вчитаться внимательно в это
место, то становится ясным, что речь идет о постоянных подставах, а не об
учрежденных ради этой поездки.
Способ подавать весть о себе, который придумал Цецина [7], обеспечивал
еще большую быстроту: покидая дом, он брал с собой ласточек и когда хотел
что-либо сообщить домой, отпускал их лететь в свои гнезда, причем метил их
краской того цвета, который обозначал то-то и то-то, в соответствии с тем,
как он заранее уславливался с домашними.
Римские патриции, находясь в театре, держали за пазухой голубей и,
когда им приходило в голову переслать домой какое-нибудь приказание своим
людям, они выпускали этих голубей на свободу, прикрепив к ним записку. Эти
голуби были также обучены возвращаться с ответом; ими пользовался и Децим
Брут, осажденный в Мутине [8], и другие в иных местах.
В Перу вестники для своих разъездов употребляли людей, которые
взваливали их на свои плечи вместе с особым сиденьем, проделывая это до того
ловко, что один носильщик, не останавливаясь и даже не замедляя бега,
перебрасывал свою ношу другому [9].
Я слыхал, что валахи, гонцы султана, достигают изумительной скорости, и
это происходит по той причине, что им дано право ссаживать первого
встречного с приглянувшейся им лошади, отдавая взамен свою притомившуюся, и
еще потому, что они, дабы предохранить себя от усталости, накрепко стягивают
себе тело широким ремнем [10].

Глава XXIII

О ДУРНЫХ СРЕДСТВАХ, СЛУЖАЩИХ БЛАГОЙ ЦЕЛИ

Разительные подобия и соответствия сокрыты в той совокупности творений
природы, которая есть мироздание, и это ясно показывает, что оно не случайно
и никоим образом не подвластно многим хозяевам. Болезни и различные
состояния, которым подвержено наше тело, наблюдаются также у государств и их
общественного устройства: монархии и республики рождаются, переживают пору
расцвета и увядают от старости совсем так же, как мы. Мы склонны к
чрезмерному изобилию соков, которое бесполезно и скорее вредит. Это может
быть либо излишек благодетельных соков (но и они пугают врачей,
утверждающих, что поскольку в нас нет ничего устойчивого, нам подобает
умерять и ограничивать наше здоровье, если оно слишком уж выпирает из нас,
ибо существует опасность, как бы наша природа, не умея прочно удерживаться
на одном месте и лишенная возможности в таких случаях подняться ради своего
улучшения на ступень выше, не подалась беспорядочно и внезапно назад, и ради
предупреждения этого зла они предписывают людям атлетического сложения
слабительные и кровопускания с целью избавить их от этого избытка здоровья
[1]), либо изобилие соков дурных, которое и является обычной причиной
болезней. Такое же полнокровие наблюдается часто и у больных государств,
причем и тут имеют обыкновение пользоваться послабляющими разного рода. То,
дабы разгрузить страну, отправляют за ее рубежи большое число семейств,
которые уходят отсюда в поисках мест, где они могли бы обосноваться за счет
кого-либо другого: этот способ был использован древними франками, вышедшими
из самого сердца Германии, чтобы захватить Галлию и изгнать исконных ее
обитателей. Так же слагались и бесчисленные людские потоки, хлынувшие в
Италию под предводительством Бренна [2], и еще некоторые другие. Точно так
же и готы и вандалы, равно как и народы, владеющие в настоящее время
Грецией, покинули некогда свою родину, чтобы осесть где-нибудь в другом
месте, которое было бы попросторнее. И едва ли найдется на целом свете
два-три угла, не испытавших на себе воздействия подобных переселений.
Применяя эти же средства, римляне учреждали свои колонии, ибо, понимая,
что их город разрастается сверх всякой меры, они разгружали его от наименее
нужных людей, отправляя их заселять и обрабатывать покоренные ими земли;
иногда они даже сознательно затевали войны со своими врагами и притом не
только ради того, чтобы не давать закисать своим людям или из опасения, как
бы праздность, мать всех пороков, не доставила им неприятностей еще худшего
свойства [3], -

Et patimur longae pacis mala; saevior armis
Luxuria incumbit, -

{Мы терпим зло от длительного мира: изнеженность действует на нас хуже
войны [4] (лат. ).}

но и для того, чтобы устроить кровопускание своему государству и
охладить слишком уж ярый пыл своей молодежи, обрезав и проредив побеги этого
непомерно буйно разрастающегося ствола; некогда в тех же целях они
использовали и войну с Карфагеном.
При переговорах в Бретиньи Эдуард III [5], король английский, не
пожелал уступить нашему королю - хотя на этот раз они заключали общий мир -
захваченные им земли герцогства Бретонского, руководствуясь при этом теми
соображениями, что ему хотелось иметь, где бы разместить своих воинов, дабы
та тьма англичан, услугами которых он пользовался в своих заморских делах,
не хлынула, чего доброго, снова в Англию. Такова же была одна из причин,
побудивших нашего короля Филиппа отпустить своего сына Жана на войну за
морем; он считал желательным и полезным, чтобы тот взял с собой сильных и
пылких юношей, служивших в его конном отряде [6].
И в наши дни находится немало таких, кто рассуждает подобным же образом
и жаждет обратить охватившее нас чересчур пылкое возбуждение в войну с
кем-либо из наших соседей, опасаясь, как бы вредоносные соки, овладевшие в
настоящее время всем нашим телом, не поддержали нашей горячки, сохраняя ее в
прежней силе, и не привели в конце концов к нашей полной гибели [7]. И
впрямь война внешняя - меньшее зло, чем война внутренняя, но я не думаю,
чтобы бог благоприятствовал столь несправедливому делу - оскорблять и
задирать войной другого ради нашей собственной выгоды:

Nil mihi tam valde placeat, Rhamnusia virgo, Quod temere invitis
susciplatur heris.

{О Немезида, сделай так, чтобы я ничем не соблазнился до такой степени,
чтобы желать отнять эту вещь у ее владельца [8] (лат. ).}

И все же слабость нашего естества нередко толкает нас к необходимости
пользоваться дурными средствами для достижения благой цели. Так, например,
Ликург, этот добродетельнейший и совершеннейший законодатель из всех, какие
когда-либо жили на свете, придумал крайне безнравственный способ приучать
свой народ к трезвости: он насильственно заставлял илотов, которые были
рабами спартанцев, напиваться до полного отупения; и делал он это ради того,
чтобы при виде этих погибших, погрязших в вине существ, спартанцев охватывал
ужас перед крайними проявлениями этого столь омерзительного порока [9]. Еще
более жестоко - ибо если уж приходится поступать неправедно, то гораздо
извинительнее делать это для нашей души, нежели для спасения нашего тела, -
поступали в древности те, кто дозволял врачам кромсать заживо приговоренных
к казни преступников, независимо от того, к какому роду смерти их присудили,
с тем, чтобы эти врачи, наблюдая в естественном состоянии наши внутренности,
совершенствовались в своем искусстве. То же самое нужно сказать и о
римлянах, воспитывавших в народе мужество, а также презрение к опасностям и
к самой смерти посредством потрясающих зрелищ бьющихся не на живот, а на
смерть гладиаторов и фехтовальщиков, которые резали и убивали друг друга у
него на глазах,

Quid vesani aliud sibi vult ars impia ludi,
Quid mortes iuvemun, quid sanguine pasta voluptas?

{Иначе каков смысл этого нечестивого искусства жестоких игр, этих
смертей юношей, этого наслаждения, доставляемого кровью [10]? (лат. ).}

И этот обычай держался вплоть до императора Феодосия [11].

Arripe dilatam tua, dux, in tempora famam,
Quodque patris superest, successor laudis habeto,
Nullus in urbe cadat, cuius sit poena voluptas.
Iam solis contenta feris, infamus arena
Nulla cruentatis homicidia ludat in armis.

{Прими, государь, славу, выпавшую твоему царствованию, и стань
наследником славы, доставшейся тебе от отца. Пусть не погибнет более никто в
Риме, чьи муки были бы наслаждением для толпы. Довольствуясь кровью
животных, пусть бесславная эта арена не увидит больше кровавых
человекоубийственных игр [12] (лат. ).}

Это и впрямь был пример поразительной силы воздействия и чрезвычайно
полезный для воспитания в народе упомянутых качеств, ибо чуть ли не
ежедневно у него на глазах сотня, две сотни, даже тысячи пар, выходивших с
оружием в руках друг против друга, давали рубить себя на куски с таким
непоколебимым мужеством, что никто никогда не слышал от них ни одного
малодушного слова и ни одной жалобы, не видел ни одного, кто обратился бы
вспять или даже позволил себе какое-нибудь трусливое движение в сторону,
чтобы избежать удара противника; больше того, со многими из них случалось
даже такое, что, прежде чем рухнуть наземь и тут же на месте испустить дух,
они посылали спросить у народа, доволен ли он их поведением. Им подобало не
только стойко сражаться и так же принимать смерть, но и делать, сверх того,
и то и другое весело и легко; им свистали и их поносили, если видели, что им
не хочется умирать; даже девушки - и те побуждали их к этому:

consurgit ad ictus;
Et, quotes victor ferrum iugulo inserit, illa
Delicias ait esse suas, pectusque iacentis
Virgo modesta iubet converso pollice rumpi.

{Скромная дева приподнимается со своего места при каждом ударе; всякий
раз, как побудный клинок вонзается в чью-либо шею, она приходит в восторг и,
опустив вниз большой палец, отдает таким способом приказ о смерти
поверженного побежденного [13] (лат. ).}

Первоначально римляне пользовались для этих поучительных зрелищ только
преступниками, но впоследствии стали выпускать на арену и ни в чем не
повинных рабов, и свободных граждан, продававших себя для этого, и
сенаторов, и римских всадников, и, больше того, даже женщин:

Nunc caput in mortem vendunt, et funus arenae
Atque hostem sibi quisque parat, cum bella quiescant.

{Они продают себя, чтобы идти на смерть и быть убитыми на арене. И,
хотя царит мир, каждый выбирает себе врага [14] (лат. ).}

Hos inter fremitus novosque lusus,
Stat sexus rudis insciusque ferri,
Et pugnas capit improbus viriles.

{Среди этих кликов и небывалых забав слабый и неприспособленный к
оружию пол позорит себя, давая сражения, созданные для мужчин [15] (лат. ).}

Все это я счел бы крайне странным и непонятным, если бы мы не привыкли
постоянно видеть в качестве участников наших войн многие тысячи чужеземцев,
отдающих за деньги и свою кровь, и самую жизнь в распрях, до которых им нет
ни малейшего дела.

Глава XXIV

О ВЕЛИЧИИ РИМЛЯН

Этому поистине неисчерпаемому предмету я намерен уделить всего
несколько слов; моя цель - показать недомыслие тех, кто пытается сравнивать
с величием римлян жалкое величие нашего времени. В седьмой книге "Дружеских
писем" Цицерона (пусть филологи, если того пожелают, лишат их названия
"Дружеских", ибо оно и в самом деле не очень-то подходит, и те, кто вместо
"Дружеские" именует их письмами ad familiares {К близким [1] (лат. ).},
могут извлечь кое-какие доводы в свою пользу из того, что в своем
"Жизнеописании Цезаря" сообщает Светоний [2], а именно, что и у Цезаря был
целый том писем, написанных им ad familiares) - так вот в этой седьмой книге
есть одно письмо Цицерона к Цезарю, находившемуся в то время в Галлии. В
этом письме Цицерон воспроизводит слова, содержавшиеся в конце письма,
полученного им перед тем от Цезаря. Вот они: "Что касается Марка Фурия, о
котором ты отзываешься с такой похвалой, то я сделаю его, если такова твоя
воля, царем Галлии. И вообще, если ты хочешь выдвинуть кого-нибудь из своих
друзей, присылай этого человека ко мне" [3]. Для простого римского
гражданина, каким был тогда Цезарь, было уже не внове располагать по своему
усмотрению целыми царствами, ибо к тому времени он успел отнять у Дейотара
[4] его престол, чтобы отдать его некоему знатному пергамцу по имени
Митридат. И те, кто описывает нам жизнь Цезаря, перечисляют еще несколько
проданных им государств; да и Светоний рассказывает [5], что Цезарь вытянул
с одного раза из царя Птолемея три миллиона шестьсот тысяч экю, то есть
почти столько же, за сколько тот мог бы продать свое царство:

Tot Galatae, tot Pontus eat, tot Lydia nummis.

{За такую-то сумму - Галатию, за такую-то - Понт, за такую-то - Лидию
[6](лат. ).}

Марк Антоний говаривал, что величие римского народа проявляется не
столько в том, что он взял, сколько в том, что он роздал7; и все же за
несколько веков до Антония этот народ отнял нечто настолько значительное,
что во всей истории Рима я не знаю никакого другого события, которое
сообщало бы его имени большую славу и большее уважение. Антиох8 владел в те
времена всем Египтом и готовился предпринять захват Кипра и прочих зависимых
от него областей. В самый разгар одерживаемых этим царем побед к нему прибыл
с поручением от сената Гай Попилий; он начал с того, что отказался коснуться
царской руки, пока царь не прочтет врученного им послания. Антиох, прочитав
это послание, заявил Попилию, что ему потребуется время на размышление.
Тогда Попилий очертил находившимся у него прутиком место, на котором стоял
Антиох, и сказал, обращаясь к нему: "Сообщи, не выходя из этого круга,
ответ, который я мог бы доставить сенату". Антиох, пораженный решительностью
столь безоговорочно предъявленного ему повеления, подумав немного, ответил:
"Я выполню все, что приказывает сенат".
После этого Попилий обратился к нему с приветствием, какое отныне
подобало ему, как "другу римского народа". Отказаться от столь беспредельной
власти, и притом тогда, когда судьба так благоприятствовала ему, - и все это
под впечатлением каких-то трех строк послания! И он был, разумеется, прав,
приказав, как он сделал, сообщить через своих послов сенату римской
республики, что он принял его приказания с таким же благоговением, как если
бы они исходили от бессмертных богов.
Все царства, завоеванные Августом по праву войны, он возвратил тем, кто
владел ими прежде, или раздарил чужеземцам. И по этому поводу Тацит,
рассказывая о Когидуне, короле бриттов, одной замечательно удачной черточкой
дает нам почувствовать всю бесконечность могущества римлян. Римляне, говорит
он, имели обыкновение еще с древнейших времен оставлять во владении
побежденных царей, под их властью, принадлежавшие им ранее царства, "дабы
располагать даже царями в качестве орудий порабощения" - ut haberent
instrumenta servitutis et reges [9]. Весьма вероятно, что Сулейман [10],
который, как мы видели, весьма милостиво отнесся к венгерскому королевству и
некоторым другим государствам, руководствовался при этом скорее указанными
выше соображениями, а не тем, какое имел обыкновение приводить в объяснение
своих действий, а именно - что "он пресыщен и обременен таким множеством
монархий и владений".

Глава XXV

О ТОМ, ЧТО НЕ СЛЕДУЕТ ПРИКИДЫВАТЬСЯ БОЛЬНЫМ

У Марциала есть удачная эпиграмма (ибо не все его эпиграммы одинакового
достоинства), в которой он рассказывает забавную историю о Целии. Последний,
не желая быть на ролях придворного у некоторых римских вельмож -
присутствовать при церемонии их вставания, находиться при них и сопровождать
их - притворился страдающим подагрой. Стремясь отвести всякие сомнения в
подлинности своей болезни, он стал лечиться от подагры: ему смазывали и
закутывали ноги, и он до того естественно подделывался своим внешним видом и
манерой держаться под подагрика, что под конец судьба ниспослала ему это
счастье на деле:

Tantum cura potest et ars doloris!
Desiit fingere Caelius podagram.

{Вот к чему приводит искусное разыгрывание болезни! Целию незачем
больше притворяться подагриком [1] (лат. )}

Где-то у Аппиана [2], насколько мне помнится, я прочитал о подобном же
случае с одним римлянином, который, чтобы не попасть в проскрипционные
списки, составлявшиеся триумвирами, и желая ускользнуть от бдительности
своих гонителей, не только скрывался переодетым, но еще и притворялся
одноглазым. Когда он обрел большую свободу действий и решил снять пластырь,
которым долгое время был заклеен один его глаз, то обнаружил, что
действительно потерял зрение на этот глаз. Возможно, что в связи с
длительным бездействием этого глаза зрение в нем ослабело, но зато
увеличилась зоркость другого глаза. Ибо нередко мы наблюдаем, что закрытый
глаз передает работающему часть своих функций, благодаря ему глаз, принявший
весь труд на себя одного, как бы увеличивается и расширяется за этот счет.
Нечто подобное могло произойти и в случае, приводимом Марциалом: отвычка
Целия от ходьбы, укутывания ног и другие лечебные средства могли вызвать у
его мнимого подагрика первые признаки этой болезни.
Читая у Фруассара [3] об одном отряде молодых английских рыцарей,
которые, до переправы во Францию и до совершения каких-то там подвигов в
войне с нами, все носили повязку на левом глазу, я часто весело смеялся при
мысли, что с ними должно было приключиться то же, что и в приведенных
случаях, и при возвращении в Англию они все предстали кривыми перед своими
возлюбленными, ради которых пустились в это предприятие.
Матери правы, когда бранят детей за то, что они подражают слепым,
хромым, косоглазым, людям с какими-либо другими физическими недостатками,
ибо, кроме того, что это может причинить вред не сложившемуся еще организму
ребенка, получается так, как будто судьба нас подстерегает, чтобы поймать на
этом; мне довелось слышать о многих случаях, когда люди, изображавшие
какую-нибудь болезнь, потом и в самом деле заболевали ею.
С давних пор я до того привык - хожу ли пешком, езжу ли верхом -
держать в руках трость или палку, что даже нахожу в этом известное изящество
и мне нравится опираться на палку. Многие пугали меня тем, что когда-нибудь
судьба обратит мое щегольство в печальную необходимость. Я льщу себя поэтому
надеждой, что буду в таком случае первым подагриком во всем моем роде.
Однако вернемся к затронутой теме и поговорим еще о слепоте. Плиний
сообщает [4] о случае, когда человек, вообразив себя во сне слепым, на
другой день действительно ослеп, совершенно не болев до этого. Сила
воображения, как я утверждал в другом месте [5], могла при этом сыграть свою
роль, и кажется, что это мнение разделяет и Плиний; но более вероятно, что
внутренние ощущения потери зрения, которые испытывал организм и причину
которых установят, если им угодно будет, врачи, явились поводом для такого
сна.
Приведем еще один близкий к этому случай, о котором рассказывает в
одном из своих писем Сенека. "Ты знаешь, - пишет Сенека Луцилию [6], - что
Гарпаста, шутиха моей жены, осталась у меня в доме в этой должности,
перешедшей к ней по наследству, ибо что касается меня, то я не выношу
подобных уродов, и если мне хочется посмеяться над шутом, мне незачем для
этого далеко ходить: я смеюсь над собой. И вдруг Гарпаста ослепла. Я
рассказываю тебе о странном, но истинном происшествии; эта несчастная не
сознает, что она ослепла и непрерывно требует от своего слуги, чтобы он увел
ее из моего дома, ссылаясь на то, что у меня слишком темно. Поверь мне: тот
самый недостаток, который вызывает в нас улыбку по ее адресу, присущ каждому
из нас; никто не сознает, что он скуп или жаден. Слепые нуждаются в
поводыре, мы же обязаны заботиться о себе сами. Я не тщеславен, - говорим
мы, - но в Риме нельзя жить иначе; я не мот, но такой город обязывает к
большим тратам; не моя вина, если я вспыльчив и еще не выработал себе
твердого уклада жизни; в этом повинна молодость. Не будем искать причину зла
вне нас, оно сидит в нас, в самом нашем нутре. И именно потому, что мы не
сознаем своей болезни, нам так трудно исцелиться. Если не начать лечиться
при первых признаках заболевания, то как справиться с таким количеством язв
и недугов? Но у нас есть такое прекрасное лекарство, как философия: в
отличие от других средств, радующих нас только после выздоровления,
философия одновременно и радует и исцеляет нас".
Таковы слова Сенеки, который увел меня далеко от темы, но и в перемене
есть польза.

Глава XXVI

О БОЛЬШОМ ПАЛЬЦЕ РУКИ

Тацит сообщает [1], что у некоторых варварских королей был такой
обычай: два короля, чтобы скрепить заключаемый между ними договор, плотно
прикладывали одну к другой ладони своих правых рук, переплетая вместе узлом
большие пальцы; затем, когда кровь сильно приливала к кончикам туго стянутых
пальцев, они делали на них надрез и слизывали друг у друга брызнувшую кровь.
Врачи утверждают, что большой палец руки - властелин остальных пальцев
и что латинское название большого пальца происходит от глагола pollere [2]
{Иметь силу.}. Греки называли большой палец
anticeir
, как если бы это была
еще одна самостоятельная рука. Мне сдается, что и в латинском языке это
слово иногда тоже обозначает всю руку:

Sed nec vocibus excitata blandis
Molli pollice nec rogata surgit.

{Ни ласковые слова, ни прикосновение нежного пальца, ни просьбы не
могли пробудить его угасший пыл [3] (лат. ).}

В Риме считалось знаком одобрения прижать один к другому оба больших
пальца и опустить их:

Fautor utroque tuum laudabit pollice ludum,

{Тот, кому ты понравишься, будет одобрять тебя обоими большими пальцами
[4] (лат. ).}

напротив, признаком же немилости - поднять их и наставить на
кого-нибудь:

converso pollice vulgi
Qeumlibet occidunt populariter.

{Убивают публично любого, на кого народ укажет большим пальцем [5]
(лат. ).}

Римляне освобождали от военной службы раненных в большой палец на том
основании, что они не могли уже достаточно крепко держать в руке оружие.
Август конфисковал все имущество одного римского всадника, который отрубил
обоим своим молодым сыновьям большие пальцы с целью избавить их от военной
службы [6]; а еще до Августа, во время италийской войны, сенат осудил Гая
Ватиена на пожизненное заточение с конфискацией имущества за то, что он
умышленно отрубил себе большой палец левой руки, чтобы избавиться от этого
похода [7].
Какой-то полководец - не могу припомнить, кто именно, - выигравший
морское сражение, приказал отрубить побежденным врагам большие пальцы, дабы
они не могли больше воевать и грести [8].
Афиняне отрубили эгинянам большие пальцы, чтобы лишить их превосходства
в морском деле [9].
В Спарте учитель наказывал детей, кусая у них большой палец10.

Глава XXVII

ТРУСОСТЬ - МАТЬ ЖЕСТОКОСТИ

Я часто слышал пословицу: трусость - мать жестокости. Мне действительно
приходилось наблюдать на опыте, что чудовищная, бесчеловечная жестокость
нередко сочетается с женской чувствительностью. Я встречал необычайно
жестоких людей, у которых легко было вызвать слезы и которые плакали по
пустякам. Тиран города Феры Александр не мог спокойно сидеть в театре и
смотреть трагедию из опасения, как бы его сограждане не услышали его вздохов
по поводу страданий Гекубы или Андромахи, в то время, как сам он, не зная
жалости, казнил ежедневно множество людей [1]. Не душевная ли слабость
заставляла таких людей бросаться из одной крайности в другую?
Доблесть, свойство которой - проявляться лишь тогда, когда она
встречает сопротивление:

Nec nisi bellantis gaudet cervice iuvence,

{Он рад прикончить молодого быка, лишь если он сопротивляется [2] (лат.
).}

бездействует при виде врага, отданного ей во власть, тогда как
малодушие, которое не решается принять участие в опасном бою, но хотело бы
присвоить себе долю славы, даруемую победой, берет на себя подсобную роль -
избиений и кровопролития. Побоища, следующие за победами, обычно совершаются
солдатами и командирами обоза; неслыханные жестокости, чинимые во время
народных войн, творятся этой кучкой черни [3], которая, не ведая никакой
другой доблести, жаждет обагрить по локоть свои руки в крови и рвать на
части человеческое тело:

Et lupus et turpes instant morientibus ursi,
Et quaecunque minor nobilitate fera est.

{Волк, медведь и все другие неблагородные животные набрасываются на
умирающих [4] (лат. ).}

Эти негодяи подобны трусливым псам, кусающим попавших в неволю диких
зверей, которых они не осмеливались тронуть, пока те были на свободе. А что
в настоящее время превращает наши споры в смертельную вражду, и почему там,
где у наших отцов было какое-то основание для мести, мы в наши дни начинаем
с нее и с первого же шага принимаемся убивать? Что это, как не трусость?
Всякий отлично знает, что больше храбрости и гордости в том, чтобы разбить
своего врага и не прикончить его, чтобы разъярить его, а не умертвить; тем
более, что жажда мести таким образом больше утоляется, ибо с нее достаточно
- дать себя почувствовать врагу. Ведь мы не мстим ни животным, ни
свалившемуся на нас камню, ибо они неспособны ощутить нашу месть. А убить
человека - значит охранить его от действия нашей обиды.
Биант [5] как-то бросил одному негодяю: "Я знаю, что рано или поздно ты
будешь наказан за это, но боюсь не увидеть этого"; и он жалел, что не
осталось в живых никого из тех жителей города Орхомена, которых могло бы
порадовать раскаяние Ликиска в совершенном по отношению к ним предательстве.
Точно так же можно пожалеть о мести в том случае, когда тот, против кого она
направлена, не может ее почувствовать, ибо, поскольку мститель хочет
порадоваться, увидев себя отмщенным, необходимо, чтобы налицо был и обидчик,
который ощутил бы при этом унижение и раскаяние.
"Он раскается в этом", - говорим мы. Но можно ли надеяться, что он
раскается, если мы пустим ему пулю в лоб? Наоборот, если мы присмотримся
повнимательнее, мы убедимся, что он скорчит нам презрительную гримасу. Он
даже не успеет на нас разгневаться и будет за тысячу миль от того, чтобы
раскаяться. Мы окажем ему величайшую услугу, дав ему возможность умереть
внезапно, без всяких мучений. Нам придется бежать, скрываться и таиться от
преследования судебных властей, а он будет мирно покоиться. Убийство годится
в том случае, когда ты хочешь избежать предстоящей обиды, но не тогда, когда
хочешь отметить за совершенный уже проступок; это скорее действие,
продиктованное страхом, чем храбростью, предосторожностью, а не мужеством,
обороной, а не нападением. Не подлежит сомнению, что мы отклоняемся в этом
случае и от подлинной цели мести и перестаем заботиться о нашем добром
имени; мы боимся, чтобы враг не отплатил нам тем же, если останется в живых.
Ты избавляешься от него ради себя, а не борясь с ним.
В Нарсингском царстве [6] такой способ борьбы был бы невозможен. Там не
только воины, но и ремесленники решают возникающие среди них раздоры мечом.
Царь предоставляет место для состязания тому, кто хочет сразиться, и
присутствует сам, если это знатные лица, награждая победителя золотой цепью.
Первый попавшийся, которому захочется завоевать такую цепь, может вступить в
бой с ее обладателем, и случается, что тому приходится выдерживать несколько
таких поединков.
Если бы мы хотели превзойти нашего врага доблестью и иметь возможность
рассчитаться с ним, то мы огорчились бы, если бы он избежал этого, в случае,
например, смерти; ведь мы хотим победить и добиваемся не столько почетной,
сколько верной победы, мы стремимся не столько к славе, сколько к тому,
чтобы положить конец ссоре. Подобную ошибку совершил по своей порядочности
Азиний Поллион [7]: написав множество инвектив против Планка, он стал
дожидаться его смерти, чтобы выпустить их в свет. Это походило на то, как
если бы показать кукиш слепому и обрушиться с бранью на глухого, и меньше
всего можно было рассчитывать оскорбить этим Планка. Поэтому в адрес
Поллиона и было сказано, что только червям дано точить мертвецов. О чем
свидетельствует поведение того, кто дожидается смерти автора, с писаниями
которого он хочет бороться, как не о том, что он сварлив и бессилен?
Аристотелю рассказали, что кто-то клевещет на него. "Пусть он отважится
на большее, - ответил Аристотель, - пусть бичует меня, лишь бы меня там не
было" [8].
Наши предки довольствовались тем, что отвечали на оскорбительные слова
обвинением во лжи, на обвинение во лжи - ударом, и так далее, все усиливая
оскорбления. Они были достаточно храбры и не боялись встретиться лицом к
лицу с оскорбленным ими врагом. Мы же трепещем от страха, пока видим, что
враг жив и здоров. Не свидетельствует ли о том, что это именно так, наше
великолепное нынешнее обыкновение преследовать насмерть как того, кто нас
обидел, так и того, кого мы обидели сами?
Свидетельством трусости является также введенный у нас обычай приводить
с собой на поединок секунданта, а не то даже двух или трех. В прежние
времена бывали единоборства, а сейчас у нас - это стычки или маленькие
сражения [9]. Тех, кто их выдумал, страшило одиночество: cum in se cuique
minimum fiduciae esset {Никто не полагался на самого себя [10] (лат. ).}.
Ведь вполне понятно, что, когда в момент опасности с тобой находятся еще
несколько человек, то, кем бы они ни были, уж само их присутствие всегда
приносит облегчение и подбадривает. В прежние времена в обязанности третьих
лиц входило следить за тем, чтобы не было нарушений порядка или
какого-нибудь подвоха, и они же должны были являться очевидцами исхода
сражения; но с тех пор, как повелось, что они должны сами принимать участие
в этих сражениях, всякий такой человек уже не может без ущерба для своей
чести оставаться зрителем из опасения быть обвиненным в трусости или
недостатке дружбы. Я нахожу, что это несправедливо, ибо гнусно для защиты
своей чести привлекать кого бы то ни было, кроме самого себя; а кроме того,
я еще считаю, что для порядочного человека, целиком полагающегося на себя,
недопустимо заставлять другого разделять его судьбу. Всякий человек
достаточно подвергает себя опасности ради самого себя, и не следует, чтобы
он подвергал себя ей еще ради кого-нибудь другого; и с него хватает заботы о
том, как бы отстоять свою жизнь собственными силами, не отдавая столь
драгоценную вещь в чужие руки. А между тем, если в условиях поединка не
оговорено противное, он неизбежно превращается в сражение по меньшей мере
четырех бойцов. Если ваш секундант повержен на землю, вам предстоит, по
правилам, биться одновременно с двумя. Да разве это не плутовство? Ведь это
все равно, как если бы человек хорошо вооруженный нападал на имеющего в
руках лишь рукоять без клинка или целый и невредимый - на раненого.
Но если подобных преимуществ вы добились сами, сражаясь, вы вправе ими
воспользоваться, не боясь упреков. Неравенство в вооружении и состоянии
сражающихся учитывается лишь в момент начала боя, а дальше уже вы должны
положиться на собственную удачу. Если на поединке два ваших секунданта будут
убиты и вам придется одному сражаться против троих, поведение ваших
противников будет столь же безупречным, как и мое в том случае, если бы на
войне я пронзил шпагой врага, имеющего против себя одного троих наших.
Всегда там, где рать стоит против рати (как это было, например, когда
наш герцог Орлеанский вызвал на бой короля Генриха английского, с сотней
своих бойцов против ста англичан с их королем, или во время битвы аргивян со
спартанцами, где решено было сражаться тремстам воинам против трехсот, или
когда трое бились против троих, как было в битве Горациев против Куриациев
[11]), множество воинов, выставляемое каждой стороной, рассматривается как
один человек. Всюду там, где налицо несколько сражающихся человек, битва
полна превратностей и исход ее смутен.
У меня есть свои личные основания интересоваться этой темой: мой брат,
сьер де Матекулон [12], был приглашен в Риме одним мало знакомым ему
дворянином в качестве секунданта на дуэль между ним и другим дворянином,
который вызвал его. В этом поединке моему брату пришлось скрестить шпагу с
человеком, который был ему более знаком и близок, чем дворянин, ради
которого он принял участие в этой дуэли (хотел бы я, чтобы мне когда-нибудь
разъяснили смысл этих законов чести, которые так часто идут вразрез с
разумом и здравым смыслом!). Разделавшись со своим противником и видя, что
оба главных дуэлянта еще целы и невредимы, мой брат напал на секунданта. Мог
ли он поступить иначе? Или ему следовало отойти в сторону и спокойно
наблюдать, как тот, кто пригласил его секундантом, быть может, будет убит на
его глазах? Ибо то, что он до сих пор сделал, не подвигало дела ни на шаг и
спор оставался все еще неразрешенным! То великодушие, которое вы вполне
можете и обязаны проявить по отношению к вашему личному врагу, если вы
прижали его к стене или причинили уже ему какой-то огромный ущерб, - я не
представляю себе, как вы могли бы его проявить, когда дело идет не о ваших
собственных интересах, а об интересах третьего лица, которому вы вызвались
помогать. Мой брат не имел права быть справедливым и великодушным, подвергая
риску успех лица, в распоряжение которого он себя предоставил. Вот почему,
по незамедлительному и официальному требованию нашего короля, он был
освобожден из тюремного заключения в Италии.
Мы, французы, - ужасные люди: не довольствуясь тем, что весь мир знает
о наших пороках и безумствах понаслышке, мы еще ездим к другим народам,
чтобы показать их воочию. Поселите троих французов вместе в ливийской
пустыне - они и месяца не проживут, не поцапавшись друг с другом. Можно
подумать, что эти путешествия предпринимаются нарочно для того, чтобы
доставить иноземцам удовольствие полюбоваться нашими драмами, и главным
образом тем из них, которые смеются над нашими бедами и злорадствуют по
этому поводу.
Мы ездим в Италию учиться фехтованию и, рискуя жизнью, практикуем это
искусство, еще не научившись ему. Ведь по правилам обучения следовало бы
сначала изучить теорию, а потом практику этого дела. Между тем наше обучение
ведется в обратном порядке:

Primitiae iuvenum miserae, bellique futuri
Dura rudimenta.

{Печальный первый урок юноши, жестокая первая проба грядущей войны
[13](лат. ).}

Я знаю, что фехтовальное искусство преследует полезные цели (в Испании,
например, по словам Тита Ливия [14], однажды на поединке двух двоюродных
братьев знатного происхождения старший благодаря опытности в военном деле и
хитрости легко одолел самонадеянного младшего брата), и убедился на опыте,
что умелое пользование этим искусством придавало некоторым необычайную
храбрость; но это не мужество в истинном смысле слова, ибо оно происходит не
от природной смелости, а от ловкости. Доблесть в сражении состоит в
соревновании храбрости, а эта последняя не приобретается путем обучения.
Так, один мой приятель, считавшийся большим знатоком фехтовального
искусства, выбирал для своих поединков такого рода оружие, которое лишало бы
его возможности воспользоваться своим преимуществом и при котором все
целиком и полностью зависело бы от удачи и уверенного поведения; он не
желал, чтобы его успех приписывали не его мужеству, а искусству в
фехтовании. В годы моего детства дворяне избегали приобретать репутацию
искусных фехтовальщиков, ибо она считалась унизительной, и уклонялись от
обучения этому искусству, которое основывается на ловкости и не требует
подлинной и неподдельной доблести:

Non schivar, non parar, non ritirarsi
Voglion costor, ne qui destrezza ha parte.
Non danno i colpi finti, hor pieni, hor scarsi;
Toglie l'irа e'il furor l'uso del arte.
Odi le spade horribilmente urtarsi
A mezzo il ferro; il pie d'orma non parte;
Sempre e'il pie fermo, e la man sempre in moto;
Ne scende taglio in van ne punta a voto.

{Они [бойцы] не хотят ни уклоняться, ни отбивать, ни хитрить: в их
сраженье ловкость ни при чем. Они не применяют ложных замахов, ударов то в
полную силу, то ослабленных. Гнев и ярость заставляют их забыть об
искусстве. Слышится устрашающий звон гнущихся посередине мечей. Их ноги
тверды и неподвижны, а руки все время в движении; здесь колют и рубят не зря
[15] (ит. ).}

Военными упражнениями наших отцов были такие подобия битв, как турниры,
стрельба в цель, стычки у барьера; а наши поединки считались тем не менее
почтенными, что они преследуют лишь частные наши цели: на них мы только
уничтожаем друг друга, вопреки существующим законам и правосудию, и они
всегда приносят лишь вред и ущерб. Гораздо более достойное и подходящее дело
- заниматься такими вещами, которые не портят, а укрепляют наши нравы и
направлены к обеспечению общественной безопасности и славы.
Консул Публий Рутилий [16] впервые ввел военное обучение для воинов,
установив, что при обращении с оружием искусство должно сочетаться с
доблестью, но не в интересах частных лиц, а в интересах римского народа, для
разрешения его военных споров. Уменье вести войну должно быть всеобщим и
общегражданским делом. Кроме Цезаря, отдавшего во время битвы при Фарсале
приказ своим воинам целиться воинам Помпея прямо в лицо [17], многие другие
полководцы изобретали особые способы борьбы, новые виды обороны и нападения
в зависимости от требований момента. Но Филопемен осудил кулачный бой [18],
в котором он не имел себе равных, поскольку подготовка к нему была
совершенно отлична от военного обучения, ибо он считал, что только почтенные
люди должны упражняться в нем. Подобно этому и я считаю, что та ловкость,
которую с помощью новейших способов обучения стремятся привить молодежи, те
особые выпады и парады, в которых ей советуют упражняться, не только
совершенно бесполезны, но скорее даже вредны, если их применять в настоящем
сражении.
Вот почему военные люди в наше время пользуются в бою совсем особыми
видами оружия, лучше всего для этой цели приспособленными. И не раз при мне
выражали неодобрение дворянину, который, будучи вызван на поединок на шпагах
и кинжалах, являлся на место боя в полном военном вооружении. Следует
отметить, что платоновский Лахес [19], говоря о военном обучении, подобно
нашему, заявляет, что никогда не видел, чтобы такая военная школа дала
какого-нибудь видного полководца или хотя бы знатока военного дела. Наш опыт
подтверждает это; но тут по крайней мере можно сказать, что это таланты, не
имеющие отношения к обычному военному обучению. Платон запрещает при
воспитании детей в своем государстве способы ведения кулачного боя,
установленные Амиком и Эпеем, а также приемы борьбы, введенные Антеем и
Керкионом, так как их цель отнюдь не в том, чтобы усовершенствовать военную
подготовку молодежи или содействовать ей [20].
Но я несколько отклонился от моей темы.
Император Маврикий [21], будучи предупрежден некоторыми предсказаниями
и сновидениями о том, что он будет убит неким безвестным до этого времени
солдатом Фокой, обратился к своему зятю Филиппу с вопросом, что представляет
собой этот Фока, каков его характер, его душевные качества, нрав. И когда
Филипп при перечислении его качеств упомянул о том, что он труслив и робок,
Маврикий тотчас же на основании этого заключил, что он, следовательно,
жесток и склонен к убийствам. Почему тираны так кровожадны? Не потому ли,
что они заботятся о своей безопасности? Не потому ли, что их трусость видит
лучшее средство избавиться от опасности в том, чтобы истребить всех, вплоть
до женщин, кто только способен встать против них, кто может нанести им хотя
бы малейший ущерб?

Cuncta ferit, dum cuncta timet.

{Он все разит, так как всего боится [22] (лат. ).}

Первые жестокости совершаются ради них самих, но они порождают страх
перед справедливым возмездием, который влечет за собой полосу новых
жестокостей с целью затмить одни зверства другими. Македонский царь Филипп,
у которого было столько свар с римским народом, напуганный тем, что
совершенные по его приказанию убийства вызвали общий ужас и величайшее
волнение, и не зная, как обезопасить себя от такой массы потерпевших от него
в разное время людей, решил арестовать детей всех убитых и день за днем
приканчивать их, чтобы таким путем добиться успокоения [23]. Благородные
поступки всегда хороши, где бы они ни совершались. Я всегда более озабочен
тем, чтобы трактуемые мною сюжеты были важны и полезны, чем желанием
добиться последовательности и стройности моего повествования, и потому не
боюсь привести здесь одно замечательное происшествие, несколько
отклоняющееся от нити моего изложения [24]. В числе осужденных Филиппом был
фессалийский князь Геродик. Вслед за ним Филипп умертвил еще и двух его
зятьев, каждый из которых оставил после себя малолетнего сына. Теоксена и
Архо - так звали двух оставшихся вдов. Теоксену никак не удавалось уговорить
вторично выйти замуж, несмотря на самые настойчивые ухаживания. Архо вышла
замуж за самого знатного человека среди энийцев, Пориса, и имела от него
много детей, которые после ее смерти остались малолетними. Охваченная
материнской жалостью к несчастным детям своей сестры, Теоксена, желая взять
их под свое попечение и воспитать их, вышла замуж за Пориса. К этому времени
был издан упомянутый выше указ Филиппа об аресте детей. Отважная Теоксена,
опасаясь жестокости Филиппа и его разнузданных приближенных, способных на
все по отношению к этим юным и прелестным детям, осмелилась заявить, что она
лучше убьет их собственными руками, чем отдаст палачам. Испуганный ее
словами, Порис обещал спрятать их и затем увезти в Афины, чтобы там отдать
на попечение преданным друзьям. Они воспользовались ежегодным праздником,
который справлялся в Эносе в честь Энея, и отправились туда всей семьей.
Днем они присутствовали на праздничных обрядах и на общем пиру, а ночью сели
в приготовленную заранее лодку, чтобы добраться морем до Афин. Противный
ветер помешал им, и наутро, очутившись неподалеку от того места, откуда они
вчера отплыли, они были замечены портовой стражей. Когда их вот-вот должны
были схватить, Порис попытался убедить гребцов удвоить свои усилия, чтобы
ускользнуть от преследователей, а Теоксена, потеряв голову от любви к своим
детям и жажды мести, вернулась к своему первоначальному намерению и стала
готовить оружие и яд. Затем, показав все это детям, она сказала: "Дети, у
меня осталось только одно средство защитить вас и сохранить вам свободу -
это заставить вас умереть. Боги, внемля священному правосудию, рассудят это
дело. В случае, если мечи изменят вам, эти чаши откроют вам двери в тот мир.
Будьте мужественны! Ты же, сын мой, так как ты старше всех, сам вонзи себе
этот кинжал себе в грудь, чтобы умереть смертью храбрых". Дети, видя перед
собой мать, бесстрашно призывавшую их скорее покончить с собой, и имея
позади себя настигавших их врагов, бросились грудью на те лезвия, которые
были к ним ближе всего, и полумертвыми были сброшены в море. Теоксена,
счастливая тем, что ей удалось так геройски спасти всех своих детей, горячо
обняла своего мужа и сказала: "Последуем, друг мой, за нашими детьми! Пусть
будет у нас с тобой та радость, что мы окажемся с ними в одной могиле". И,
обнявшись, они бросились в море, так что когда лодку подтащили к берегу, она
была пуста.
Тираны, стремясь чинить две жестокости одновременно - убивать и
вымещать свой гнев, - прилагают все усилия к тому, чтобы по возможности
продлить казнь. Они жаждут гибели своих врагов, но не хотят их скорой
смерти; им нужно не упустить возможности насладиться местью [25]. Из-за
этого они оказываются в затруднительном положении, ибо, если мучения
нестерпимы, они коротки, если же они продолжительны, то тираны их считают
недостаточно сильными; и вот они начинают разнообразить орудия пытки. Тысячи
подобных примеров мы встречаем в древности, и я не уверен, не сохраняем ли
мы в себе, сами того не сознавая, некоторых следов этого варварства.
Все, что выходит за пределы обычной смерти, я считаю неоправданной
жестокостью [26]; наше правосудие не может рассчитывать на то, что тот, кого
не удерживает от преступления страх смерти - боязнь быть повешенным или
обезглавленным, - не совершит его из страха перед смертью на медленном огне
или посредством колесования или из боязни колодок. И все же я не уверен,
доводим ли мы таким путем осужденных до полного отчаяния. Действительно,
каково должно быть душевное состояние человека, ожидающего смерти,
подвергнутого колесованию или, по старинному обычаю, пригвожденному к
кресту? Иосиф [27] рассказывает, что во время иудейской войны, проходя мимо
одного места, где за три дня до того распяли нескольких евреев, он узнал
среди них троих своих друзей, и ему удалось добиться того, что их сняли с
крестов; двое из них, сообщает он, умерли, третий же прожил после этого еще
несколько лет.
Халкондил [28], автор, заслуживающий доверия, в записках, оставленных
им о событиях, происшедших на его памяти и часто на его глазах, описывает
как самую чудовищную ту казнь, которую нередко применял султан Мехмед: он
приказывал одним ударом кривой турецкой сабли рассечь человека пополам по
линии диафрагмы, так что люди умирали как бы двумя смертями одновременно;
можно было видеть, рассказывает он, как обе части тела, полные жизни,
продолжали еще некоторое время трепетать в муках. Не думаю, чтобы это было
придумано им очень умно. Не всегда те казни, которые выглядят самыми
страшными, являются самыми мучительными.
Я нахожу несравненно более жестокой ту казнь, которую тот же Мехмед, по
словам некоторых историков [29], применял к эпирским князьям: он приказывал
сдирать с них заживо кожу частями, и таким коварно придуманным способом, что
они мучились в течение двух недель.
А вот еще два примера. Когда Крез захватил одного вельможу, любимца
своего брата, Панталеонта, он велел отвести пленника в мастерскую
валяльщика, где приказал до тех пор скрести его скребками и чесать
чесальными орудиями, пока тот не скончался [30].
Георгии Секей, вождь тех польских крестьян, которые под предлогом
крестового похода причинили массу бедствий, был разбит трансильванским
воеводой и захвачен в плен [31]. Целых три дня, раздетый донага, он был
привязан к особым козлам для пыток, и всякий мог терзать его и издеваться
над ним, как ему вздумается; за все это время остальным пленникам не давали
ни есть, ни пить. Наконец, когда в нем теплилась еще жизнь, на его глазах
его собственной кровью напоили его любимого брата Луку, о спасении которого
он молил, принимая на себя одного вину за все совершенные ими дела. Его
тело, изрубленное на мелкие куски, были вынуждены съесть двадцать его
ближайших помощников; а то, что еще оставалось, и его внутренности сварили в
котле и скормили остальным членам его отряда.

Глава XXVIII

ВСЯКОМУ ОВОЩУ СВОЕ ВРЕМЯ

Те, кто сопоставляют Катона Цензора с умертвившим себя Катоном Младшим
[1], сравнивают двух замечательных людей, у которых есть много общего.
Катон Цензор проявил себя в более разнообразных областях и превосходит
Катона Младшего своими военными подвигами и более плодотворной
государственной деятельностью. Но доблесть Катона Младшего - не говоря уже о
том, что кощунственно сравнивать с ним кого бы то ни было в этом отношении,
- куда более безупречна. Действительно, кто решится утверждать, что Катон
Цензор был свободен от зависти и честолюбия, когда он отважился посягнуть на
честь Сципиона, самого выдающегося по своим достоинствам человека своего
времени? Мне не кажется особенно лестным для Катона Цензора то, что он, как
сообщают [2], на старости лет принялся с величайшим усердием изучать
греческий язык, словно стремясь утолить давнишнюю жажду. Это скорее говорит
о том, что он стал впадать в детство. Все вещи - и похвальные, и обыденные -
хороши в свое время; даже молитва может быть несвоевременной: ведь обвиняли
же Тита Квинкция Фламинина в том, что в бытность его командующим армией его
застали в разгар боя в укромном месте молящимся богу о сражении, в котором
он одержал победу [3]:

Imponit finem sapiens et rebus honestis.

{Разумный человек ставит себе предел даже и в добрых делах [4] (лат.
).}

Евдамид [5], глядя на то, как совсем уже дряхлый Ксенократ спешил на
занятия в школу, с удивлением спросил: "Когда же он будет знать, если до сих
пор все еще учится?"
Точно так же и Филопемен, обращаясь к тем, кто превозносил царя
Птолемея за то, что он закалял себя ежедневно военными упражнениями, сказал:
"Не похвально, чтобы царь в его возрасте упражнялся в военном искусстве; он
должен был бы уже применять его на деле" [6].
По утверждению мудрецов, учиться надо смолоду, на старости же лет -
наслаждаться знаниями [7]. Самым большим пороком человеческой природы
мудрецы считают непрерывное появление у нас все новых и новых желаний. Мы
постоянно начинаем жить сызнова. Надо было бы, чтобы наше стремление учиться
и наши желания с годами дряхлели, а между тем, когда мы уже одной ногой
стоим в могиле, у нас все еще пробуждаются новые стремления:

Tu secanda marmora
Locas sub ipsum funus, et sepulchri Immemor, struis domos.

{Ты готовишь мраморы, чтобы строить новый дом на самом пороге смерти,
забыв о могиле [8] (лат. ).}

Я никогда не загадываю больше, чем на год вперед, и думаю тогда только
о том, как бы закончить свои дни; я гоню от себя всякие новые надежды, не
затеваю никаких новых дел, прощаюсь со всеми покидаемыми мною местами и
ежедневно расстаюсь с тем, что имею: Olim iam nec perit quicquam mihi nec
acquiritur. Plus superest viatici quam viae {Вот уже давно, как я ничего не
трачу и не приобретаю. У меня в наличности больше запасов на дорогу, чем
оставшегося мне пути [9] (лат. ).}.

Vixi et quem dederat cursum fortuna peregi.

{Я прожил жизнь и совершил тот путь, что предназначила мне судьба
[10](лат. ).}

В конце концов единственное облегчение, даваемое мне старостью, состоит
в том, что она убивает во мне многие желания и стремления, которыми полна
жизнь: заботу о делах этого мира, о накоплении богатств, о величии, о
расширении познаний, о здоровье, о себе. Бывает, что человек начинает
обучаться красноречию, когда ему впору учиться, как сомкнуть свои уста
навеки.
Можно продолжать учиться всю жизнь, но не начаткам школьного обучения:
нелепо, когда старец садится за букварь [11].

Diversos diversa iuvant, non omnibus annis
Omnia conveniunt.

{Люди любят разные вещи, не все подходит всем возрастам [12] (лат. ).}

Если надо учиться, будем изучать то, что под стать нашему возрасту;
тогда мы сможем сказать, как тот, кто на вопрос, к чему ему эти занятия при
его дряхлости, ответил: "Чтобы я мог лучше и легче уйти отсюда" [13]. Таков
был смысл занятий Катона Младшего, когда он, почувствовав приближение
смерти, углубился в диалог Платона о бессмертии души. Он обратился к Платону
не потому, что не был уже с давних пор подготовлен к уходу из жизни:
непоколебимости, твердой воли и умения у него было не меньше, чем он мог
почерпнуть из писаний Платона; его самообладание и его знания в этой области
были выше всех требований, предъявляемых философией. Он погрузился в Платона
не с целью получить наставление, как умирать, а как тот, кто, приняв столь
важное решение, не желает ради него отказываться даже от сна; не меняя
ничего в заведенном укладе жизни, он продолжал свои занятия наряду с другими
своими привычными делами.
Ту самую ночь, когда его лишили претуры, он провел в игре, а ночь перед
смертью провел за книгами. Утрата жизни и утрата должности равно казались
ему чем-то незначительным.

Глава XXIX

Вперед
Рейтинг книги
N/A
(0 Ratings)
  • 5 Star
  • 4 Star
  • 3 Star
  • 2 Star
  • 1 Star
Отзывы
Рейтинг:
Категория: