Проза и эссе (основное собрание)

Читать
Отзывы

Как читать книгу

Страница - 20 из 33


. Мать убирала его, отец
пересекал взад-вперед по пути в свой закуток; иногда он или она находили
убежище в моем потрепанном, но уютном кресле после очередной словесной
стычки. В остальном эти десять квадратных метров принадлежали мне, и то были
лучшие десять метров, которые я когда-либо знал. Если пространство обладает
собственным разумом и ведает своим распределением, то имеется вероятность,
что хотя бы один из тех десяти метров тоже может вспоминать обо мне с
нежностью. Тем более теперь, под чужими ногами.

22

Я готов поверить, что в России труднее, чем где бы то ни было,
смириться с разрывом уз. Ведь мы куда более оседлые люди, чем другие
обитатели континента (немцы или французы), которые перемещаются гораздо чаще
хотя бы потому, что у них есть автомобили и нет повода толковать о границах.
Для нас квартира -- это пожизненно, город -- пожизненно, страна --
пожизненно. Следовательно, представление о постоянстве глубже, ощущение
утраты тоже. Все же нация, погубившая в течение полувека почти шестьдесят
миллионов душ во имя собственного плотоядного государства (в том числе
двадцать миллионов убитых на войне), несомненно оказалась вынуждена повысить
свое чувство стабильности. Уже хотя бы потому, что эти жертвы были принесены
ради сохранения статус-кво.
Если мы задерживаемся на этих вещах, то не для того, чтобы
соответствовать психологическому складу родной державы. Возможно, в том, что
я тут наговорил, виновато совсем другое: несоответствие настоящего тому, что
помнится. Память, я думаю, отражает качество реальности примерно так же, как
утопическая мысль. Реальность, с которой я сталкиваюсь, не имеет ни
соответствия, ни отношения к полутора комнатам там, за океаном, и двум их
обитателям, уже не существующим. Что до выбора, не могу представить более
ошеломительного, чем мой. Все равно что разница между полушариями, ночью и
днем, урбанистическим и сельским пейзажем, между мертвыми и живыми.
Единственная точка пересечения -- мое тело и пишущая машинка. Другой марки и
с другим шрифтом.
Полагаю, что, живи я вместе с родителями последние двенадцать лет их
жизни, будь я рядом с ними, когда они умирали, контраст между ночью и днем,
между улицей в русском городе и американским сельским шоссе был бы для меня
не таким резким; напор памяти уступил бы утопической надежде. Износ и
усталость притупили бы чувства настолько, что трагедия воспринималась бы как
естественная и осталась бы позади естественным образом. Однако не многие
вещи столь тщетны, как взвешивание разных возможностей задним числом; равным
образом положительным в трагедии искусственной является то, что она
побуждает обращаться к искусству. Кто беден, готов утилизировать все. Я
утилизирую чувство вины.

23

С этим чувством нетрудно справиться. В конечном счете всякий ребенок
ощущает вину перед родителями, ибо откуда-то знает, что они умрут раньше
его. И ему лишь требуется, дабы смягчить вину, дать им умереть естественным
образом: от болезней, или от старости, или по совокупности причин. Тем не
менее распространима ли уловка такого сорта на смерть невольника, то есть
того, кто родился свободным, но чью свободу подменили?
Я сужаю определение -- невольник не из ученых соображений и не по
недостатку душевной широты. И не прочь согласиться с тем, что человек,
рожденный в неволе, информирован о свободе генетически или духовно: из
прочитанного, не то просто по слухам. Следует добавить, что его генетическая
жажда свободы, как и всякое стремление, до известной степени
непоследовательна. Это не действительная память его разума или тела. Отсюда
жестокость и бесцельное насилие столь многочисленных восстаний. Отсюда же их
подавление, другим словом -- тирания. Смерть такому невольнику или его
родным может представляться освобождением. (Известное "свободен! свободен!
наконец свободен" Мартина Лютера Кинга.)
Но как быть с теми, кто родился свободным, а умирает в неволе? Захочет
он или она -- и давайте не впутывать сюда церковные представления -- считать
смерть утешением? Быть может. Скорее, однако, они сочтут ее последним
оскорблением, последней непоправимой кражей своей свободы. Тем именно, чем
сочтут ее родные или сын; тем, что она и есть по сути. Последнее похищение.
Помню, как однажды мать отправилась покупать билет в санаторий на юг, в
Минеральные Воды. Взяла двадцатиоднодневный отпуск после двух лет
непрерывной работы в жилконторе, собираясь в этом санатории лечить печень
(она так никогда и не узнала, что это рак). В железнодорожной городской
кассе, в длинной очереди, где она проторчала уже три часа, мать обнаружила,
что деньги на поездку, четыреста рублей, украдены. Она была безутешна.
Пришла домой и плакала, и плакала, стоя на коммунальной кухне. Я отвел ее в
наши полторы комнаты; она легла на кровать и продолжала плакать. Я запомнил
это потому, что она никогда не плакала, только на похоронах.

24

В конце концов мы с отцом наскребли денег, и она отправилась в
санаторий. Впрочем, то, что она оплакивала, не было утраченными деньгами...
Слезы нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то же относится
и к России в целом. "Прибереги свои слезы на более серьезный случай", --
говорила она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом
больше, чем она того мне желала.
Полагаю, она не одобрила бы и того, что я здесь пишу, тоже. И конечно,
не одобрил бы этого отец. Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное
или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же
время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем
уже знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" --
была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся
судьбе.
То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для
какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности
того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы
требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не
вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что
вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это
не было тоже. Скорее -- попыткой держать спину прямо в ситуации полного
бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.

25

Мужчины того поколения всегда выбирали или -- или. Своим детям, гораздо
более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных
условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не
очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя
сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых
тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув
возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и
нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу
или -- или, к да -- нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы
усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма
дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что "да" и "нет" очень
неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы
обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились
силой воли.

26

Ищи они эпиграф к своему существованию, таковым могли бы стать строки
Ахматовой из "Северных элегий":

Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.

Они почти не рассказывали мне о детстве, о своих семьях, о родителях
или дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был
торговым агентом компании "Зингер" в прибалтийских провинциях империи
(Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел
типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом,
была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую
эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в
воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут
предупредительным выстрелом серых глаз матери. В свою очередь она не моргнув
глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на
улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за
чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга;
потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой
Lebensraum
.
Повернутая река, бегущая к чужеродному искусственному устью. Можно ли
ее исчезновение в этом устье приписать естественной причине? И если можно,
то как быть с ее течением? Как быть с человеческими возможностями,
обузданными и направленными не в то русло? Кто отчитается за это отклонение?
И есть ли с кого спросить? Задавая эти вопросы, я не теряю из виду тот факт,
что ограниченная и пущенная не в то русло жизнь может дать начало новой,
например моей, которая, если бы не именно эта продиктованность выбора, и не
имела бы места, и никаких вопросов бы не возникло. Нет, мне известно о
законе вероятности. Я бы не хотел, чтобы мои родители разминулись. Возникают
подобные вопросы именно потому, что я -- рукав этой повернутой,
отклонившейся реки. В конце концов, полагаю, что я разговариваю сам с собой.
Так когда же и где, спрашиваю себя, переход от свободы к рабству
обретает статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности
для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена
свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти
слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе
матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру
или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к
примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над
ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять. Но 25 октября 1917 года отцу
исполнилось уже четырнадцать, матери -- двенадцать лет. Она уже немного
знала французский, он -- латынь. Вот отчего я задаю эти вопросы. Вот почему
я разговариваю сам с собой.

27

Летними вечерами три наших высоких окна были открыты, и ветерок с реки
пытался обрести образ предмета под тюлевой занавеской. Река находилась
недалеко, всего в десяти минутах ходьбы от дома. Все было под рукой: Летний
сад, Эрмитаж, Марсово поле. И тем не менее, даже будучи моложе, родители
нечасто отправлялись на прогулку вдвоем или поодиночке. В конце дня,
проведенного на ногах, отец вовсе не испытывал охоты снова тащиться на
улицу. Что касается матери, то стояние в очередях после восьмичасового
рабочего дня приводило к тому же результату, и вдобавок домашних дел было
невпроворот. Если они отваживались выбираться из дому, то главным образом
для родственных встреч (дней рождения, годовщин свадьбы) или для походов в
кино, очень редко -- в театр.
Живя рядом с ними, я не замечал их старения. Теперь, когда моя память
снует меж минувших десятилетий, я вижу, как мать наблюдает с балкона за
шаркающей внизу фигуркой мужа, бормоча себе под нос: "Настоящий старичок,
ей-богу. Настоящий законченный старичок". И я слышу отцовское: "Ты просто
хочешь загнать меня в могилу", завершавшее их ссоры в шестидесятые годы
вместо хлопанья дверью и шума его удалявшихся шагов десятилетием раньше. И,
бреясь, я вижу его серебристо-серую щетину на своем подбородке.
Если мой ум тяготеет нынче к их старческому облику, это связано,
по-видимому, со способностью памяти удерживать последние впечатления лучше
прежних. (Добавьте к этому наше пристрастие к линейной логике, к
эволюционному принципу -- и изобретение фотографии неизбежно.) Но я думаю,
что мое собственное продвижение по пути к старости тоже играет здесь не
последнюю роль: редко случается грезить даже о своей юности, о своем,
скажем, двенадцатилетнем возрасте. Если есть у меня представление о будущем,
оно создано по их подобию. Для меня они как "Здесь был Ося", нацарапанное на
послезавтрашнем дне по крайней мере зрительно.

28

Подобно большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели
с матерью. Тем не менее ребенком я проводил с ней больше времени: отчасти
из-за войны, отчасти из-за кочевой жизни, которую отцу затем приходилось
вести. Четырехлетнего, она научила меня читать; подавляющая часть моих
жестов, интонаций и ужимок, полагаю, от нее. А также некоторые из привычек,
в том числе курение.
По русским меркам она не казалась маленькой -- рост метр шестьдесят;
белолица, полновата. У нее были светлые волосы цвета речной воды, которые
всю жизнь она коротко стригла, и серые глаза. Ей особенно нравилось, что я
унаследовал ее прямой, почти римский нос, а не загнутый величественный
отцовский клюв, который она находила совершенно обворожительным. "Ах, этот
клюв! -- начинала она, тщательно разделяя речь паузами. -- Такие клювы, --
пауза, -- продаются на небесах, -- пауза, -- шесть рублей за штуку". Хотя и
напоминавший один из профилей Сфорцы у Пьеро делла Франчески, клюв был
недвусмысленно еврейский, и она имела причины радоваться, что мне он не
достался.
Несмотря на девичью фамилию (сохраненную ею в браке), пятый пункт играл
в ее случае меньшую роль, чем водится, из-за внешности. Она была определенно
очень привлекательна североевропейским, я бы сказал, прибалтийским обликом.
В некотором смысле это было милостью судьбы: у нее не возникало проблем с
устройством на работу. Зато она и работала всю сознательную жизнь.
По-видимому, не сумев замаскировать свое мелкобуржуазное происхождение, она
вынуждена была отказаться от всякой надежды на высшее образование и
прослужить всю жизнь в различных конторах секретарем или бухгалтером. Война
принесла перемены: она стала переводчиком в лагере для немецких
военнопленных, получив звание младшего лейтенанта в войсках МВД. После
капитуляции Германии ей было предложено повышение и карьера в системе этого
министерства. Не сгорая от желания вступить в партию, она отказалась и
вернулась к сметам и счетам. "Не хочу приветствовать мужа первой, -- сказала
она начальству, -- и превращать гардероб в арсенал".

29

Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена,
употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса -- мои
изобретения. С годами последние два получили большее хождение, и даже отец
стал обращаться к ней таким образом. За исключением Кисы все они были
ласкательными производными от ее имени Мария. Киса, эта нежная кличка кошки,
вызывала довольно долго ее сопротивление. "Не смейте называть меня так! --
восклицала она сердито. -- И вообще перестаньте пользоваться вашими
кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!"
Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер
определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению.
"Мясо" было одним из таких слов, и к моим пятнадцати годам в нашей семье
стояло сплошное мяуканье. Отец оказался этому весьма подвержен, и мы стали
величать и обходиться друг с другом как "большой кот" и "маленький кот".
"Мяу", "мур-мяу" или "мур-мур-мяу" покрывали существенную часть нашего
эмоционального спектра: одобрение, сомнение, безразличие, резиньяцию,
доверие. Постепенно мать стала пользоваться ими тоже, но главным образом
дабы обозначить свою к этому непричастность.
Имя Киса все-таки к ней пристало, в особенности когда она совсем
состарилась. Круглая, завернутая в две коричневые шали, с бесконечно добрым,
мягким лицом, она выглядела вполне плюшевой и как бы самодостаточной.
Казалось, она вот-вот замурлычет. Вместо этого она говорила отцу: "Саша,
заплатил ли ты в этом месяце за электричество" Или, ни к кому не обращаясь:
"На следующей неделе наша очередь убирать квартиру". И это значило мытье и
натирку полов в коридорах и на кухне, а также уборку в ванной и в сортире.
Ни к кому не обращалась она потому, что знала: именно ей придется это
проделать.

30

Как справлялись они со всеми этими уборками, чистками, особенно в
последние двенадцать лет, -- боюсь подумать. Мой отъезд, конечно, избавлял
от одного лишнего рта, и они могли позволить себе изредка кого-то нанять. И
все же, зная их бюджет (две скудные пенсии) и характер матери, сомневаюсь в
этом. Кроме того, в коммуналках такое редко практикуется: естественный
садизм соседей так или иначе требует удовлетворения. Родственнику это
возможно, было бы позволено, но не наемной руке.
Хотя я и стал крезом с моей университетской зарплатой, они и слышать не
хотели об обмене долларов на рубли. Официальный курс обмена считали
надувательством; были слишком щепетильны и напуганы, чтоб иметь что-либо
общее с черным рынком. Последняя причина оказалась, по-видимому, решающей:
они помнили, как их пенсии были аннулированы в 1964-м, когда я получил свой
пятилетний срок, и им пришлось снова искать работу. Итак, все свелось
главным образом к одежде и книгам по искусству, поскольку было известно, что
последние высоко котировались у библиофилов. Они получали удовольствие от
одежды, особенно отец, который был не прочь ею щегольнуть. Книги, впрочем,
они тоже оставляли себе. Чтобы рассматривать их после мытья коммунального
пола в семидесятипятилетнем возрасте.

31

Их читательские вкусы были довольно пестрыми, притом что мать
предпочитала русскую классику. Ни она, ни отец не имели твердых мнений о
литературе, музыке, изобразительном искусстве, хотя в молодости были даже
знакомы кое с кем из ленинградских писателей, композиторов, художников (с
Зощенко, Заболоцким, Шостаковичем, Петровым-Водкиным). Они оставались просто
читателями, так сказать, читателями перед сном, и аккуратно обновляли
библиотечный абонемент. Возвращаясь с работы, мать неизменно приносила в
сетке с картошкой или капустой библиотечную книгу, обернутую в газету, чтобы
та не испачкалась.
Это она посоветовала мне, когда я шестнадцатилетним подростком работал
на заводе, записаться в городскую библиотеку; и не думаю, что она при этом
имела в виду только помешать мне болтаться вечерами по улицам. С другой
стороны, насколько я помню, она хотела, чтобы я стал художником. Как бы то
ни было, залы и коридоры того бывшего госпиталя на правом берегу Фонтанки
стояли у истока моих невзгод, и я помню первую книгу, спрошенную мною там по
совету матери. То был "Гулистан" ("Сад роз") персидского поэта Саади.
Матери, как выяснилось, нравилась персидская поэзия. Следующей вещью взятой
мной самостоятельно было "Заведение Телье" Мопассана.

32

Что роднит память с искусством, так это способность к отбору, вкус к
детали. Лестное для искусства (особенно для прозы), для памяти это
наблюдение должно показаться оскорбительным. Оскорбление однако, вполне
заслужено. Память содержит именно детали, а не полную картину сценки, если
угодно, но не весь спектакль. Убеждение, что мы каким-то образом можем
вспомнить все сразу, оптом, такое убеждение, позволяющее нам как виду
продолжать существование, беспочвенно. Более всего память похожа на
библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений.

33

Подобно тому как у других отмечают рост детей карандашными метками на
кухонной стене, отец ежегодно в мой день рождения выводил меня на балкон и
там фотографировал. Фоном служила мощенная булыжником средних размеров
площадь с собором Преображенского полка ее императорского величества. В
военные годы в ее подземелье размещалось одно из бомбоубежищ, и мать держала
меня там во время воздушных налетов в большом ящике для поминальных записок.
Это то немногое, чем я обязан православию, и тоже связано с памятью.
Собор, творение классицизма высотой с шестиэтажное здание, был щедро
окаймлен садиком с дубами, липами и кленами -- моей детской площадкой для
игр, и я помню, как мать заходит туда за мной (она тянет, я упираюсь и
кричу: аллегория разнонаправленных устремлений) и тащит домой делать уроки.
С той же ясностью я вижу ее, своего деда, отца на одной из узких дорожек
этого садика, пытающихся научить меня кататься на двухколесном велосипеде
(аллегория общей цели или движения). Внутри на дальней восточной стене
собора находилась за толстым стеклом большая тусклая икона "Преображение
Господне": Христос, парящий в воздухе над горсткой тел, простертых в
изумлении. Никто не мог объяснить мне смысла этого видения, -- даже теперь я
не уверен, что осознал его полностью. На иконе клубились облака, и я их
как-то связывал с местным климатом.

34

Садик был обнесен черной чугунной оградой, поддерживаемой
расставленными на равном расстоянии стволами пушек с перевернутыми вниз
жерлами -- трофеями преображенцев, захваченными у англичан в крымскую
кампанию. Дополняя декор ограды, пушечные стволы (по три в каждой связке на
гранитных блоках) были соединены тяжелыми чугунными цепями, на которых
самозабвенно раскачивались дети, наслаждаясь как опасностью свалиться на
колючий кустарник внизу, так и скрежетом. Стоит ли говорить, что это было
строго запрещено, и церковный сторож постоянно прогонял нас. Надо ли
объяснять, что ограда казалась гораздо интереснее, чем внутренность собора с
его запахом ладана и куда более статичной деятельностью. "Видишь их? --
спрашивает отец, указывая на тяжелые звенья цепи. -- Что они напоминают
тебе?" Я второклассник, и я говорю: "Они похожи на восьмерки". --
"Правильно, -- говорит он. -- А ты знаешь, символом чего является
восьмерка?" -- "Змеи?" -- "Почти. Это символ бесконечности". -- "Что это --
бесконечность?" -- "Об этом спроси лучше там", -- говорит отец с усмешкой,
пальцем показывая на собор.

35

И он же, наткнувшись на меня на улице средь бела дня, когда я
прогуливал школу, потребовал объяснения и, услышав, что я страдаю от жуткой
зубной боли, поволок меня прямо в стоматологическую поликлинику, так что я
заплатил за свою ложь двумя часами непрерывного ужаса. И опять-таки он взял
мою сторону на педсовете, когда мне грозило исключение из школы за плохую
дисциплину. "Как вы смеете! Вы, носящий форму нашей армии!" -- "Флота,
мадам, -- сказал отец. -- И я защищаю его потому, что я его отец. В этом нет
ничего удивительного. Даже звери защищают своих детенышей. Об этом сказано у
Брема". -- "Брем? Брем? Я... я сообщу об этом в парторганизацию вашей
части". Что она, разумеется, и сделала.

36

"В день рождения и на Новый год следует надеть что-нибудь совершенно
новое. Хотя бы носки" -- это голос матери. "Всегда поешь, прежде чем иметь
дело с кем-нибудь вышестоящим, начальником или офицером. Это придаст тебе
уверенности" (говорит отец). "Если ты уже вышел из дому и должен вернуться,
потому что что-то забыл, посмотри в зеркало, прежде чем снова выйти. Иначе
тебя ждет неудача" (опять он). "Никогда не думай, сколько теряешь. Думай,
сколько можешь приобрести" (это он). "Не выходи на прогулку, не захватив
куртку". "Хорошо, что ты рыжий, что бы там ни говорили" (это она).
Я слышу эти увещевания и наставления, но они -- фрагменты, детали.
Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница
забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам
не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать
с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга? Что делать с
пастернаковским: "Всесильный Бог деталей, / Всесильный Бог любви"? На каком
количестве деталей можно позволить себе успокоиться?

37

Я вижу их лица, его и ее, с большой ясностью, во всем разнообразии
выражений, но тоже фрагментарно: моменты, мгновения. Это лучше, чем
фотографии с их невыносимым смехом, но и они тоже разрозненны. Время от
времени я начинаю подозревать свой ум в попытке создать совокупный
обобщенный образ родителей: знак, формулу, узнаваемый набросок, -- в попытке
заставить меня на этом успокоиться. Полагаю, что мог бы; и полностью
осознаю, сколь абсурден мотив моего сопротивления: отсутствие непрерывности
у этих фрагментов. Не следует ждать столь много от памяти; не следует
надеяться, что на пленке, отснятой в темноте, проявятся новые образы. Нет,
конечно. И все же можно упрекать пленку, отснятую при свете жизни, за
недостающие кадры.

38

По-видимому, дело в том, что не должно быть непрерывности в чем-либо.
По-видимому, изъяны памяти суть доказательство подчинения живого организма
законам природы. Никакая жизнь не рассчитывает уцелеть. Если вы не фараон,
вы и не претендуете на то, чтобы стать мумией. Согласившись, что объекты
воспоминания обладают такого рода трезвостью, вы смирились с данным
качеством своей памяти. Нормальный человек не думает, что все имеет
продолжение, он не ждет продолжения даже для себя или своих сочинений.
Нормальный человек не помнит, чтб он ел на завтрак. Вещам рутинного,
повторяющегося характера уготовано забвение. Одно дело завтрак, другое дело
-- любимые тобой. Лучшее, что можно сделать, -- приписать это экономии
места.
И можно воспользоваться этими благоразумно сбереженными нервными
клетками, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти
просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие.
Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж
о чувстве связей. Что ребенок не помнит родителей, поскольку он всегда
обращен вовне, устремлен в будущее. Он тоже, наверное, бережет нервные
клетки для будущих надобностей. Чем короче память, тем длиннее жизнь,
говорит пословица. Иначе -- чем длиннее будущее, тем короче память. Это один
из способов определения ваших видов на долгожительство, выявления будущего
патриарха. Жаль только, что, патриархи или нет, автономные или зависимые, мы
тоже повторяемся, и Высший Разум экономит нервные клетки на нас.

39

И не отвращение к такого сорта метафизике, и не неприязнь к будущему,
обеспеченные качеством моей памяти, заставляют меня размышлять над этим,
несмотря на скудный результат. Самообольщение писателя или страх быть
обвиненным в сговоре с законами природы за счет моего отца и матери имеют с
этим тоже мало общего. Просто я думаю, что естественные законы, отказывающие
в непрерывности всякому, выступая в союзе (или под маской) с ущербной
памятью, служат интересам государства. Что до меня, то я не собираюсь
потворствовать их торжеству.
Конечно, двенадцать лет разбитых, возрождающихся и снова разбитых
надежд, которые вели двух стариков через пороги бесчисленных учреждений и
канцелярий в печь государственного крематория, изобилуют повторами, принимая
во внимание не только их продолжительность, но также и число сходных
случаев. Все же я меньше берегу свои нервные клетки от монотонности этих
повторений, нежели Высший Разум -- свои. Мои, во всяком случае, изрядно
засорены. Кроме того, память о деталях, фрагментах, не говоря уж о
воспоминаниях, написанных по-английски, не в интересах государства. Уже одно
это заставляет меня продолжать.

40

Тем временем две вороны становятся все наглей. Сейчас они приземлились
у моего крыльца и расхаживают там по старой дровяной поленнице. Они черны
как сажа, и, хотя я стараюсь к ним не присматриваться, я приметил, что они
несколько отличаются друг от друга размерами. Одна поменьше другой, вроде
того как мать приходилась отцу по плечо; их клювы, однако, в точности
одинаковы. Я не орнитолог, но полагаю, что вороны живут долго, во всяком
случае во'роны. И хотя я не в состоянии определить их возраст, они мне
кажутся старой супружеской четой. На прогулке. У меня не хватает духу
прогнать их прочь, и я не умею хоть как-то наладить с ними общение. Кажется,
также припоминаю, что вороны не перелетные птицы. Если у истоков мифологии
стоят страх и одиночество, то я еще как одинок. И представляю, сколь многое
будет мне еще напоминать о родителях впредь. И то сказать, когда такие
гости, при чем тут хорошая память?

41

Признак ее неполноценности -- в способности удерживать случайные
предметы. Вроде нашего первого, тогда еще пятизначного, номера телефона, что
был у нас сразу после войны: 265-39; и я полагаю, что до сих пор его помню,
поскольку телефон был установлен, когда я запоминал в школе таблицу
умножения. Теперь он мне не нужен, как не нужен больше последний наш номер в
полутора комнатах. Я его не помню, этот последний, хотя на протяжении
двенадцати лет набирал его едва ли не раз в неделю. Письма не доходили,
оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели
перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные
звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не
благоденствовали.
Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть
сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и
здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать
голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном
существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в
том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий
день пребывания матери в больнице.
"Как Мася?" -- спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", -- сказал
он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался
прибегнуть в эвфемизму.

42

Или вот еще ключ, выброшенный на поверхность моего сознания:
продолговатый, из нержавеющей стали ключ, плохо приспособленный для наших
карманов. но хорошо помещавшийся в сумке матери. Ключ открывал нашу высокую
белую дверь, и не понимаю, почему я вспоминаю о нем сейчас, когда места
этого больше нет. Не думаю, что здесь скрыта некая эротическая символика,
ибо он существовал у нас в трех экземплярах. Если на то пошло, мне
непонятно, почему я вспоминаю морщины на отцовском лбу и подбородке или
красноватую, слегка воспаленную левую щеку матери (она называла это
вегетативным неврозом), ибо ни этих черт, да их носителей больше нет на
свете. Только их голоса в целости и сохранности живут в моем сознании:
потому, наверное, что в моем голосе перемешаны их голоса, как в моих чертах
-- их черты. Остальное -- их плоть, их одежда, телефон, ключ, наше имущество
и обстановка -- утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши
комнаты угодила бомба. Не нейтронная бомба, оставляющая невредимой хотя бы
мебель, но бомба замедленного действия, разрывающая на клочки даже память.
Дом еще стоит, но место стерто с лица земли, и новые жильцы, нет -- войска
оккупируют его: таков принцип действия этой бомбы. Ибо это война
замедленного действия.

43

Им нравились оперные арии, тенора, кинозвезды их молодости; живопись,
напротив, не волновала, в искусстве привлекало все "классическое", решение
кроссвордов доставляло удовольствие, а мои литературные занятия озадачивали
и огорчали. Думали, что я заблуждаюсь, моя судьба внушала им тревогу, но
поддерживали меня насколько могли потому, что я был их ребенком.
Впоследствии, когда мне удалось кое-что напечатать там и сям, они были
польщены и временами даже гордились мной, но я знаю, что, окажись я
обыкновенным графоманом и неудачником, их отношение ко мне было бы точно
таким же. Они любили меня больше, чем себя, и скорее всего не поняли бы
вовсе моего чувства вины перед ними. Главное -- это хлеб на столе, опрятная
одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих.
Что касается бомбы замедленного действия, то они вели себя мужественно.
Знали, что она когда-нибудь взорвется, но не меняли своей тактики. Пока
сохраняли вертикальное положение, они передвигались, доставали и доставляли
продукты прикованным к постели друзьям, родственникам, делились одеждой,
деньгами или кровом с теми, у кого в это время дела обстояли похуже. Какими
я их запомнил, такими они и оставались всегда; и не потому, что в глубине
души они думали, что если будут добры к некоторым людям, то это будет
зафиксировано на небесах и с ними обойдутся однажды точно так же. Нет, то
была естественная и нерасчетливая душевная широта экстравертов, которая,
по-видимому, стала тем более ощутимой для других, когда я, главный ее
объект, оказался вне досягаемости. И в конечном счете именно это, надеюсь,
поможет мне совладать с качеством моей памяти.
То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело ничего общего с
желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать,
закончить свои дни в Америке. Ощущали себя слишком старыми для таких
перемен, и в лучшем случае Америка была для них названием места, где они
могли бы встретиться с сыном. Для них она казалась реальной только в смысле
их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее
в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью,
ответственной за выдачу разрешения! Мать обращалась за разрешением на
получение визы одна, чтобы показать, что она не собирается переметнуться в
Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения.
Затем они менялись ролями. Потом некоторое время никуда не обращались,
притворяясь, будто утратили интерес, или показывая властям, что они
осознают, как тем трудно принимать решение при том или ином климате в
американо-советских отношениях. Затем они обращались с просьбой о недельном
пребывании в Штатах или за разрешением съездить в Финляндию или Польшу.
Потом она ехала в Москву добиваться аудиенции у того, кого страна имела
тогда в качестве своего президента, и стучалась во все двери министерств
внешних и внутренних дел. Все напрасно: система сверху донизу не позволяла
себе ни одного сбоя. Как система она может гордиться собой. И потом,
бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел
Россия не нуждается в импорте технологий. Можно сказать, что единственный
для страны способ разбогатеть -- это наладить их экспорт.

44

Что она и делает во все растущем объеме. И все-таки можно извлечь
некоторое утешение, если не надежду, из того факта, что генетический код
пусть и не смеется последним, но оставляет за собой последнее слово. Ибо я
благодарен матери и отцу не только за то, что они дали мне жизнь, но также и
за то, что им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли
-- хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой
я был рожден, -- превратить меня в послушного, лояльного члена общества. То,
что они не преуспели в этом, что им пришлось заплатить за это тем, что их
глаза закрыла не рука их сына, но анонимная рука государства,
свидетельствует не столько об их упущениях, сколько о качестве их генов, чья
комбинация образовала тело, найденное системой достаточно инородным, чтобы
его отторгнуть. И если вдуматься, чего еще ждать от наложения друг на друга
их готовности терпеть?
И если это звучит бахвальством, пусть так. Смесь их генов заслуживает
того, чтобы ею гордиться уже хотя бы потому, что оказалась способной
противостоять государству. И не просто государству, но Первому
Социалистическому Государству в Истории Человечества, как оно предпочитает
величать себя; государству, особенно преуспевшему в генной инженерии. Вот
почему его руки всегда омыты в крови -- в результате экспериментов по
изоляции и обездвиживанию клеток, отвечающих за человеческую волю. Итак,
принимая во внимание объем этого государственного экспорта, сегодня,
собираясь построить семью, следует интересоваться не группой крови или
приданым, а его или ее ДНК. Не потому ли некоторые народы косо смотрят на
смешанные браки?
Передо мной две фотографии родителей, снятые в их молодости, на третьем
десятке. Он на палубе: улыбающееся беззаботное лицо на фоне пароходной
трубы; она -- на подножке вагона, кокетливо машущая рукой в лайковой
перчатке, на заднем плане поблескивают пуговицы на тужурке проводника. Ни
один из них еще не знает о существовании другого; ни один из них тем более
не знает обо мне. К тому же невозможно воспринимать другого, существующего
объективно вне вашей физической оболочки, как часть себя. "Но не были мама и
папа / Другими двумя людьми", как говорит Оден. И хотя мне не дано облегчить
их прошлое даже в качестве мельчайшей возможной частицы любого из них, что
может помешать мне теперь, кргда они объективно не существуют вне моего
сознания, рассматривать себя как их сумму, их будущее? Так, по крайней мере,
они свободны, как при своем рождении.
В силах ли я побороть волнение, думая, что обнимаю свою мать и отца?
Могу ли я отнестись к содержимому своего черепа как к тому, что осталось от
них на земле? Возможно. Я, по-видимому, способен на такой солипсический
подвиг. И полагаю, что лучше не противиться их сжатию до размеров моей,
меньшей, чем их, души. Думаю, что справлюсь. Должен ли я промяукать в ответ,
сказав себе "Киса"? И в какую из трех моих комнат должен я сейчас побежать,
чтобы это мяуканье прозвучало убедительно?
Я -- это и есть они; я и есть наше семейство. И поскольку никто не
энает своего будущего, не уверен, что однажды сентябрьской ночью 1939 года в
уме у них промелькнуло, что они обеспечили себе выход. В лучшем случае,
полагаю, они думали о том, чтобы завести ребенка, создать семью. Довольно
молодые, к тому же рожденные свободными, вряд ли они понимали, что страна,
где они родились, -- это государство, которое само решает, какая вам
положена семья и положена ли вообще. Когда они поняли это, было уже слишком
поздно для всего, кроме надежды. Что они и делали, пока не умерли: они
надеялись. Люди, настроенные по-семейному, они не могли иначе: надеялись,
старались, строили планы.

45

Мне хотелось бы верить, что они для своего же блага не позволяли
надеждам зайти слишком далеко. Боюсь, мать все-таки позволяла; если это так,
что объясняется ее добротой, отец не упускал случая указать ей на это
("Самое бесперспективное, Маруся, -- объявлял он, -- это прожектерство").
Что до него, то я вспоминаю, как солнечным полднем вдвоем мы гуляли по
Летнему саду, когда мне было не то девятнадцать, не то двадцать лет. Мы
остановились перед дощатой эстрадой, на которой морской духовой оркестр
играл старые вальсы: он хотел сделать несколько фотографий. Белые мраморные
статуи вырисовывались тут и там, запятнанные леопардово-зебровыми узорами
теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда,
а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал себя на том, что
спрашиваю отца, чьи концлагеря, на его взгляд, были хуже: нацистские или
наши. "Что до меня, -- последовал ответ, -- то я предпочел бы превратиться в
пепел сразу, нежели умирать медленной смертью, постигая сам процесс". И
продолжал фотографировать.

1985

* Перевел с английского Дмитрий Чекалов

Место не хуже любого

I

Чем больше путешествуешь, тем сложнее становится чувство ностальгии. Во
сне, в зависимости от мании или ужина, или того и другого, либо преследуют
нас, либо мы преследуем кого-то в закрученном лабиринте улиц, переулков и
аллей, принадлежащих одновременно нескольким местам; мы в городе, которого
нет на карте. Паническое беспомощное бегство, начинающееся чаще всего в
родном городе, вероятно, приведет нас под плохо освещенную арку города, в
котором мы побывали в прошлом или позапрошлом году. Причем с такой
неотвратимостью, что в конце концов наш путешественник всякий раз
бессознательно прикидывает, насколько встретившаяся ему новая местность
потенциально пригодна в качестве декорации к его ночному кошмару.
Лучший способ оградить ваше подсознание от перегрузки -- делать снимки:
ваша камера, так сказать, -- ваш громоотвод. Проявленные и напечатанные,
незнакомые фасады и перспективы теряют свою мощную трехмерность и уже не
представляются альтернативой вашей жизни. Однако мы не можем все время
щелкать затвором, все время наводить на резкость, сжимая багаж, сумки с
покупками, локоть супруги. И с особой мстительностью незнакомое трехмерное
вторгается в чувства ни о чем не подозревающих простаков на вокзалах,
автобусных остановках, в аэропортах, такси, на неспешной вечерней прогулке в
ресторан или из него.
Наиболее коварны вокзалы. Сооруженные для вашего прибытия и отбытия
местных жителей, они погружают путешественников, охваченных возбуждением и
предчувствиями, прямо в гущу, в сердцевину чужого существования,
стремящегося выдать себя за твое при помощи гигантских литер CINZANO,
MARTINI, COCA-COLA, -- и эти пылающие письмена вызывают в памяти вид
знакомых стен. А площади перед вокзалами? С их фонтанами и статуями Вождя, с
их лихорадочной суматохой машин и тумбами афиш, с их проститутками,
обколовшейся молодежью, нищими, алкашами, рабочими-мигрантами; с их такси и
приземистыми шоферами, громогласно зазывающими на немыслимых наречиях!
Беспокойство, гнездящееся в каждом путешественнике, заставляет его подмечать
расположение стоянки такси на площади с большей точностью, чем расположение
работ великого маэстро в местном музее -- потому что последний не обеспечит
ему пути к отступлению.
Чем больше мы путешествуем, тем больше наша память обогащается
топографией автомобильных стоянок, билетных касс, кратчайших путей к
платформам, телефонных будок и писсуаров. Если не возвращаться к ним часто,
то эти вокзалы и их ближайшие окрестности сливаются и накладываются друг на
друга в сознании, как все, что хранится слишком долго, превращаясь в
лежащего на дне нашей памяти гигантского кирпично-чугунного, пахнущего
хлоркой чудовищного осьминога, которому каждое новое место прибавляет
щупальце.
Существуют явные исключения: праматерь вокзалов, вокзал Виктории в
Лондоне; шедевр Нервы в Риме или безвкусно-монументальное чудище в Милане;
амстердамский Централь, где один из циферблатов на фронтоне показывает
направление и скорость ветра; парижский Гар дю Норд или Гар де Лион с его
умопомрачительным рестораном, где, поглощая превосходную canard
1
под
фресками а-ля Дени, вы наблюдаете сквозь огромную стеклянную стену
отправляющиеся внизу поезда со смутным чувством метаболической связи;
Хауптбанхоф рядом с районом красных фонарей во Франкфурте; московская
площадь трех вокзалов, идеальное место, чтобы впасть в отчаяние и потеряться
-- даже для того, чей родной алфавит -- кириллица. Однако эти исключения не
столько подтверждают правило, сколько образуют ядро, или стержень, для
дальнейших наслоений. Их своды и лестницы в духе Пиранези вторят
подсознанию, возможно, даже расширяют его: во всяком случае, они остаются
там -- в мозгу -- навсегда, в ожидании добавки.

II

И чем легендарней ваш пункт назначения, тем охотней гигантский осьминог
поднимается на поверхность, питаясь с одинаковым аппетитом аэропортами,
автобусными терминалами, гаванями. Хотя истинное лакомство для него -- само
место. То, что составляет легенду -- изобретение или сооружение, башня или
собор, захватывающая дух древняя руина или уникальная библиотека, -- идет
первым делом. Наше чудовище пускает слюни на эти самородки, и то же самое
делают проспекты турагентств, смешивая Вестминстерское аббатство, Эйфелеву
башню, Василия Блаженного, Тадж-Махал, Акрополь и несколько пагод в броский
и ускользающий от разума коллаж. Мы знаем эти вертикальные штуки до того,
как увидим их. Но даже после того, как мы их увидели, мы сохраняем не
трехмерный образ, а типографский вариант.
Строго говоря, мы помним не место, а открытку. Скажите "Лондон", и в
уме, весьма вероятно, промелькнет вид Национальной галереи или Тауэрского
моста с логотипом британского флага, скромно напечатанным в углу или на
обороте. Скажите "Париж", и... Возможно, нет ничего плохого в снижении или
подмене такого рода, ибо сумей человеческое сознание увязать и удержать
реальность этого мира, жизнь его владельца превратилась бы в
непрекращающееся наваждение логики и справедливости. По крайней мере, законы
сознания это предполагают. Не способный или не желающий держать отчет,
человек решает сперва двигаться и сбивается со счета, либо со следа того,
что он пережил, особенно в энный раз. Результат -- не столько калейдоскоп
или мешанина, сколько составное виде'ние: зеленого дерева, если вы художник;
возлюбленной, если вы Дон Жуан; жертвы, если вы тиран; города, если вы
путешественник.
С какой бы целью вы ни путешествовали: умерить свой территориальный
императив, всласть насмотреться на творение, сбежать от реальности (хотя это
чудовищная тавтология), смысл, конечно же, в том, чтобы подкармливать этого
осьминога, требующего новых подробностей к каждому ужину. Составной город,
где обретается -- нет, куда возвращается -- ваше подсознание, будет,
поэтому, всегда украшен золоченым куполом; несколькими колокольнями; оперным
театром а-ля Фениче в Венеции; парком с тенистыми каштанами и тополями,
непостижимым в своем постромантическом просторном великолепии, как в Граце;
широкой меланхоличной рекой, перекрытой, как минимум, шестью затейливыми
мостами; парой небоскребов. В конечном счете город как таковой имеет
ограниченное число вариантов. И как бы полусознавая это, ваша память
подбросит гранитную набережную с обширными колоннадами из бывшей российской
столицы; парижские жемчужно-серые фасады с черным кружевом балконных
решеток; несколько бульваров вашего отрочества, тающих в сиреневом закате;
готическую иглу или иглу обелиска, впрыскивающую свой героин в мышцу облака;
а зимой -- загорелую римскую терракоту; мраморный фонтан; жизнь сумеречных
пещероподобных кафе на перекрестках.
Ваша память наделит это место историей, подробностей которой вы,
возможно, не вспомните, но главным ее итогом будет, по всей вероятности,
демократия. Тот же источник предоставит ему умеренный климат с привычными
четырьмя временами года, ограничивающий распространение пальм вокзальными
ресторанами. Память также подарит вашему городу уличное движение типа
воскресного в Рейкьявике; людей будет мало или не будет вообще; однако нищие
и дети будут бегло говорить на иностранном наречии. Банкноты будут с лицами
ученых Возрождения, монеты -- с женскими профилями республики, но цифры еще
будут различимы, и ваша главная проблема -- не платы, но чаевых -- может, в
конце концов, быть решена. Другими словами, независимо от того, что написано
на вашем билете и остановитесь ли вы в "Савойе" или "Даниэли", в тот момент,
когда вы распахнете ставни, вы увидите одновременно Нотр-Дам, Сент-Джеймс,
Сан-Джорджо и Айя-Софию.
Ибо легенды означенный монстр усваивает с той же жадностью, что и
реальность. Прибавьте к этому стремление последней к славе первых (или
притязания первых на обладание, хотя бы в незапамятные времена, статусом
последней). Тогда неудивительно, что в вашем городе, будто он написан Клодом
или Коро, должна быть какая-то вода: гавань, озеро, лагуна. Еще менее
удивительно, что средневековые валы или зубы его Римской стены должны
походить на фон, предназначенный для каких-то строений из стали, стекла и
бетона: скажем, университета, или, что более вероятно, главного управления
страховой компании. Они обычно возводятся на месте какого-нибудь монастыря
или гетто, уничтоженных бомбардировкой в ходе последней войны. И
неудивительно, что путешественник чтит древние руины много больше
современных, оставленных в центре отцами города с поучительной целью:
путешественник, по определению, -- продукт иерархического мышления.
Однако, в конечном счете, не существует отношений старшинства между
легендой и явью, по крайней мере в контексте вашего города, поскольку
настоящее рождает прошлое гораздо более энергично, чем наоборот. Каждый
автомобиль, проезжающий через перекресток, делает его конный памятник более
устарелым, более древним, преображая великого местного военного или
гражданского гения восемнадцатого столетия в некоего одетого в кожу
Вильгельма Теля или кого-нибудь в том же роде. Всеми четырьмя копытами
твердо стоя на постаменте (что на языке скульптуры означает, что всадник
умер не на поле брани, но на собственной, по-видимому, четвероногой,
кровати), лошадь этого памятника напоминала бы в вашем городе скорее об
ушедшем способе передвижения, нежели о чьей-то особой доблести. Бронзовая
треуголка помечена птичьим ка-ка тем более заслуженно, что история давно
покинула ваш город, оставив сцену более стихийным силам географии и
коммерции. Поэтому ваш город будет являть собой не только помесь
стамбульского базара и универмага Мейси; нет, путешественник в этом городе,
если свернет направо, обязательно натолкнется на шелка, меха и кожу с виа
Кондотти, а если он свернет налево, то окажется на Фотон, чтобы купить
свежего или консервированного фазана (предпочтительно консервированного).
Ибо покупать вы обязаны. Как сказал бы философ: "Я покупаю,
следовательно, я существую". И кому это известно лучше, чем путешественнику?
В сущности, всякая обеспеченная картами поездка в конечном счете есть
экспедиция за покупками: таковой является даже странствие по жизни. В
сущности, как способ уберечь наше подсознание от чуждой реальности, хождение
по магазинам занимает второе место после фотографирования. В сущности,
именно это мы называем выгодной покупкой, а с кредитной карточкой вы можете
продолжать это бесконечно. В самом деле, почему бы вам просто не назвать
весь ваш город -- а он, безусловно, должен иметь имя -- American Express?
Это узаконит его, как включение в атлас: никто не посмеет оспорить ваше
описание. Напротив, многие будут утверждать, что они тоже там были год или
два назад. В доказательство они предъявят кипу снимков или, если вы
останетесь отужинать, даже покажут вам слайды. Некоторые из них лично знают
Карла Молдена, щеголеватого старого мэра этого города, уже много лет.

III

Ранний вечер в городе вашей памяти; вы сидите в кафе на тротуаре под
склоненными каштанами. Светофор праздно мигает своим красно-янтарно-зеленым
глазом над пустым перекрестком; выше, рассекаемая ласточками, платина
безоблачного неба. Вкус вашего кофе или белого вина говорит вам, что вы не в
Италии и не в Германии; счет сообщает, что вы и не в Швейцарии. Но все равно
вы на территории Общего Рынка.
Слева -- концертный зал, справа -- парламент. Или наоборот: при такой
архитектуре они с трудом различимы. Через этот город проезжал Шопен, а также
Лист и Паганини. Что до Вагнера, путеводитель сообщает, что он побывал здесь
трижды. Кажется, что здесь побывал и Крысолов. Или, может быть, просто
воскресенье, время отпусков, середина лета. "Летом, -- сказал поэт, --
столицы пустеют". Это время года идеально для государственных переворотов,
для введения танков в эти узкие мощеные улицы -- почти никакого движения.
Конечно, если место это в самом деле -- столица...
У вас есть пара телефонных номеров, но вы уже набрали их дважды. Что до
цели вашего паломничества -- Национальный музей, справедливо славящийся
итальянскими мастерами, -- вы пошли туда прямо с поезда, и он закрывается в
пять. К тому же у большого искусства -- а у итальянских мастеров особенно --
есть один недостаток: оно вынуждает вас возмущаться реальностью. Если,
конечно, это реальность...
Итак, вы открываете местный "Time Out" и обращаетесь к театру. Повсюду
Ибсен и Чехов, обычная континентальная пища. По счастью, вы не знаете языка.
Национальный балет, кажется, гастролирует в Японии, и вы не будете по
шестому разу высиживать до конца на "Мадам Баттерфляй", даже если декорации
выполнил Хокни. Остаются кинематограф и поп-группы, но петит этих страниц,
не говоря уже о названиях групп, вызывает у вас легкую тошноту. На горизонте
маячит дальнейшее расползание вашей талии в какой-нибудь "Лютеции" или
"Золотой подкове". Именно этот ширящийся диаметр сужает ваш выбор.
Хотя, чем больше путешествуешь, тем лучше знаешь, что затворничество в
номере гостиницы с флобером -- тоже не выход. Более здравое решение --
прогулка в каком-нибудь парке с аттракционами, полчаса в тире или за
видеоигрой -- что-то подкрепляющее эго и не требующее знания местного языка.
Или же возьмите такси до вершины холма, возвышающегося над пейзажем, откуда
открывается потрясающий вид на ваш составной город и его окрестности:
Тадж-Махал, Эйфелева башня, Вестминстерское аббатство, Василий Блаженный --
все на свете. Это еще один невербальный опыт: "ого" будет достаточно.
Конечно, при условии, что есть холм, или есть такси...
Возвращайтесь в гостиницу пешком: всю дорогу под гору. Любуйтесь
кустарниками и оградами, защищающими шикарные особняки; любуйтесь шуршащими
акациями и важными монолитами делового центра. Задержитесь у залитых светом
витрин, особенно тех, где продаются часы. Какое разнообразие, почти как в
Швейцарии! Это не значит, что вам нужны новые часы; разглядывание часов --
всего лишь приятный способ убить время. Любуйтесь игрушками и любуйтесь
бельем: это пробуждает в вас семьянина. Любуйтесь надраенными мостовыми и
идеальной бесконечностью улиц: вы всегда имели слабость к геометрии,
которая, как известно, означает "безлюдье".
Так что, если вы и обнаружите кого-нибудь в баре гостиницы, весьма
вероятно, это будет такой же, как вы, путешественник. "Слушайте, -- скажет
он, обернувшись к вам. -- Почему здесь так пусто? Нейтронная бомба или что?"
"Воскресенье, -- ответите вы. -- Просто воскресенье, середина лета,
время отпусков. Все на пляжах". Но вы знаете, что будете лгать. Потому что
не воскресенье, не Крысолов, не нейтронная бомба, не пляжи опустошили ваш
составной город. Он пуст, потому что в воображении легче вызвать
архитектуру, чем живые существа.

1986


1
Утка (фр.).

* Перевод с английского Елены Касаткиной

* Перевод текста "A Place as Good as Any" выполнен по изданию: Joseph
Brodsky. On Grief and Reason...

(c) Елена Касаткина (перевод), 1997.

Трофейное

I

В начале была тушенка. Точнее -- в начале была вторая мировая война,
блокада родного города и великий голод, унесший больше жизней, чем все
бомбы, снаряды и пули вместе взятые. А к концу блокады была американская
говяжья тушенка в консервах. Фирмы "Свифт", по-моему, хотя поручиться не
могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал.
Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако,
оказался менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с
прикрепленным на боку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об
ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску
металла при открывании, был для русского ребенка откровением: нам известен
был только нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и болтами
-- на них она и держалась; ей предстояло продержаться в таком виде большую
часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом
запечатываются такие банки. Я и по сей день не до конца понимаю, как это
происходит. А тогда -- тогда я, не отрываясь, изумленно смотрел, как мама
отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в
ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси.
Годы спустя после того, как их содержимое было поглощено клоакой, сами
банки -- высокие, со скругленными -- наподобие киноэкрана -- углами,
бордового или темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бокам,
продолжали существовать во многих семьях на полках и на подоконниках --
отчасти из соображений чисто декоративных, отчасти как удобное вместилище
для карандашей, отверток, фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто
использовали в качестве цветочных горшков.
Потом мы этих банок больше не видели -- ни их студенистого содержимого,
ни непривычной формы. С годами росла их ценность -- по крайней мере, они
становились все более желанными в товарообмене подростка. На такую банку
можно было выменять немецкий штык, военно-морскую пряжку или увеличительное
стекло. Немало пальцев было порезано об их острые края. И все же в третьем
классе я был гордым обладателем двух таких банок.

II

Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы -- ее дети. Помимо
того, что мы выжили, мы приобрели богатый материал для романтических
фантазий. В придачу к обычному детскому рациону, состоящему из Дюма и Жюля
Верна, в нашем распоряжении оказалась всяческая военная бронзулетка -- что
всегда пользуется большим успехом у мальчишек. В нашем случае успех был тем
более велик, что наша страна выиграла войну.
Любопытно при этом, что нас больше привлекали военные изделия
противника, чем нашей победоносной Красной Армии. Названия немецких
самолетов -- "юнкерс", "штука", "мессершмитт", "фокке-вульф" -- не сходили у
нас с языка. Как и автоматы "шмайссер", танки "тигр" и эрзац-продукты. Пушки
делал Крупп, а бомбы любезно поставляла "И.Г.Фарбениндустри". Детское ухо
всегда чувствительно к странным, нестандартным созвучиям. Думаю, что именно
акустика, а не ощущение реальной опасности, притягивала наш язык и сознание
к этим названиям. Несмотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб
ненавидеть немцев, и вопреки постоянным заклинаниям на сей счет
отечественной пропаганды, мы звали их обычно "фрицами", а не "фашистами" или
"гитлеровцами". Потому, видимо, что знали их, к счастью, только в качестве
военнопленных -- и ни в каком ином.
Кроме того, немецкую технику мы в изобилии видели в военных музеях,
которые открывались повсюду в конце сороковых. Это были самые интересные
вылазки -- куда лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда водили
наши демобилизованные отцы (тех из нас, то есть, у которых отцы остались).
Как ни странно, делали они это не очень охотно, зато весьма подробно
отвечали на наши расспросы про огневую мощь того или иного немецкого
пулемета и про количество и тип взрывчатки той или иной бомбы. Неохота эта
порождалась не стремлением уберечь нежное сознание от ужасов войны и не
желанием уйти от воспоминаний о погибших друзьях и от ощущения вины за то,
что сам ты остался жив. Нет, они просто догадывались, что нами движет
праздное любопытство, и не одобряли этого.

III

Каждый из них -- я имею в виду наших живых отцов -- хранил, разумеется,
какую-нибудь мелочь в память о войне. Например, бинокль ("цейс"!), пилотку
немецкого подводника с соответствующими знаками различия или же
инкрустированный перламутром аккордеон, серебряный портсигар, патефон или
фотоаппарат. Когда мне было двенадцать лет, отец, к моему восторгу,
неожиданно извлек на свет божий коротковолновый приемник. Приемник назывался
"филипс" и мог принимать радиостанции всего мира -- от Копенгагена до
Сурабаи. Во всяком случае, на эту мысль наводили названия городов на его
желтой шкале.
По меркам того времени "филипс" этот был вполне портативным -- уютная
коричневая вещь 25х35 см, с вышеупомянутой желтой шкалой и с похожим на
кошачий, абсолютно завораживающим зеленым глазом индикатора настройки. Было
в нем, если я правильно помню, всего шесть ламп, а в качестве антенны
хватало полуметра простой проволоки. Но тут и была закавыка. Для постового
торчащая из окна антенна означала бы только одно. Для подсоединения
приемника к общей антенне на здании нужна была помощь специалиста, а такой
специалист, в свою очередь, проявил бы никому не нужный интерес к вашему
приемнику. Держать дома иностранные приемники не полагалось -- и точка.
Выход был в паутинообразном сооружении под потолком, и так я и поступил.
Конечно, с такой антенной я не мог поймать Братиславу или тем более Дели. С
другой стороны, я все равно не знал ни чешского, ни хинди. Программы же
Би-би-си, "Голоса Америки" и радио "Свобода" на русском языке все равно
глушились. Однако можно было ловить передачи на английском, немецком,
польском, венгерском, французском, шведском. Ни одного из них я не знал. Но
зато по "Голосу Америки" можно было слушать программу "Time for Jazz",
которую вел самым роскошным в мире бас-баритоном Уиллис Коновер.
Этому коричневому, лоснящемуся, как старый ботинок, "филипсу" я обязан
своими первыми познаниями в английском и знакомством с пантеоном джаза. К
двенадцати годам немецкие названия в наших разговорах начали исчезать с
наших уст, постепенно сменяясь именами Луиса Армстронга, Дюка Эллингтона,
Эллы Фицджеральд, Клиффорда Брауна, Сиднея Беше, Джанго Райнхардта и Чарли
Паркера. Стала меняться, я помню, даже наша походка: суставы наших крайне
скованных русских оболочек принялись впитывать свинг. Видимо, не один я
среди моих сверстников сумел найти полезное применение метру простой
проволоки.
Через шесть симметричных отверстий в задней стенке приемника, в тусклом
свете мерцающих радиоламп, в лабиринте контактов, сопротивлений и катодов,
столь же непонятных, как и языки, которые они порождали, я, казалось,
различал Европу. Внутренности приемника всегда напоминали ночной город, с
раскиданными там и сям неоновыми огнями. И когда в тридцать два года я
действительно приземлился в Вене, я сразу же ощутил, что в известной степени
я с ней знаком. Скажу только, что, засыпая в свои первые венские ночи, я
явственно чувствовал, что меня выключает некая невидимая рука где-то в
России.
Это был прочный аппарат. Когда однажды, в пароксизме гнева, вызванного
моими бесконечными странствиями по радиоволнам, отец швырнул его на пол,
пластмассовый ящик раскололся, но приемник продолжал работать. Не решаясь
отнести его в радиомастерскую, я пытался, как мог, починить эту похожую на
линию Одер-Нейсе трещину с помощью клея и резиновых тесемок. С этого
момента, однако, он существовал в виде двух почти независимых друг от друга
хрупких половинок. Конец ему пришел, когда стали сдавать лампы. Раз или два
мне удалось отыскать, через друзей и знакомых, какие-то аналоги, но даже
когда он окончательно онемел, он оставался в семье -- покуда семья
существовала. В конце шестидесятых все покупали латвийскую "спидолу" с ее
телескопической антенной и всяческими транзисторами внутри. Конечно, прием
был у нее лучше, и она была портативной. Но однажды в мастерской я увидел ее
без задней крышки. Наиболее положительное, что я мог бы сказать о ее
внутренностях, это что они напоминали географическую карту (шоссе, железные
дороги, реки, притоки). Никакой конкретной местности они не напоминали. Даже
Ригу.

IV

Но самой главной военной добычей были, конечно, фильмы. Их было
множество, в основном -- довоенного голливудского производства, со
снимавшимися в них (как нам удалось выяснить два десятилетия спустя) Эрролом
Флинном, Оливией де Хевиленд, Тайроном Пауэром, Джонни Вайсмюллером и
другими. Преимущественно они были про пиратов, про Елизавету Первую,
кардинала Ришелье и т. п. и к реальности отношения не имели. Ближайшим к
современности был, видимо, только "Мост Ватерлоо" с Робертом Тейлором и
Вивьен Ли. Поскольку государство не очень хотело платить за прокатные права,
никаких исходных данных, а часто даже имен действующих лиц и исполнителей не
указывалось. Сеанс начинался так. Гас свет, и на экране белыми буквами на
черном фоне появлялась надпись: ЭТОТ ФИЛЬМ БЫЛ ВЗЯТ В КАЧЕСТВЕ ТРОФЕЯ ВО
ВРЕМЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ. Текст мерцал на экране минуту-другую, а
потом начинался фильм. Рука со свечой освещала кусок пергаментного свитка,
на котором кириллицей было начертано: КОРОЛЕВСКИЕ ПИРАТЫ, ОСТРОВ СТРАДАНИЙ
или РОБИН ГУД. Потом иногда шел текст, поясняющий время и место действия,
тоже кириллицей, но часто стилизованной под готический шрифт. Конечно, это
было воровство, но нам, сидевшим в зале, было наплевать. Мы были слишком
заняты -- субтитрами и развитием действия.
Может, это было и к лучшему. Отсутствие действующих лиц и их
исполнителей сообщало этим фильмам анонимность фольклора и ощущение
универсальности. Они захватывали и завораживали нас сильнее, чем все
последующие плоды неореализма или "новой волны". В те годы -- в начале
пятидесятых, в конце правления Сталина, -- отсутствие титров придавало им
несомненный архетипический смысл. И я утверждаю, что одни только четыре
серии "Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева
на XX съезде и впоследствии.
Нужно помнить про наши широты, наши наглухо застегнутые, жесткие,
зажатые, диктуемые зимней психологией нормы публичного и частного поведения,
чтобы оценить впечатление от голого длинноволосого одиночки, преследующего
блондинку в гуще тропических джунглей, с шимпанзе в качестве Санчо Пансы и
лианами в качестве средств передвижения. Прибавьте к этому вид Нью-Йорка (в
последней из серий, которые шли в России), когда Тарзан прыгает с
Бруклинского моста, и вам станет понятно, почему чуть ли не целое поколение
социально самоустранилось.
Первой оказалась, естественно, прическа. Мы все немедленно стали
длинноволосыми. Затем последовали брюки дудочкой. Боже, каких мук, каких
ухищрений и красноречия стоило убедить наших мамаш-сестер-теток переделать
наши неизменно черные обвислые послевоенные портки в прямых предшественников
тогда еще нам неизвестных джинсов! Мы были непоколебимы, -- как, впрочем, и
наши гонители: учителя, милиция, соседи, которые исключали нас из школы,
арестовывали на улицах, высмеивали, давали обидные прозвища. Именно по этой
причине мужчина, выросший в пятидесятых и шестидесятых, приходит сегодня в
отчаяние, пытаясь купить себе пару брюк: все это бесформенное, избыточное,
мешковатое барахло!

V

Разумеется, в этих трофейных картинах было и нечто более серьезное: их
принцип "одного против всех" -- принцип, совершенно чуждый коммунальной,
ориентированной на коллектив психологии общества, в котором мы росли.
Наверное, именно потому, что все эти королевские пираты и Зорро были
бесконечно далеки от нашей действительности, они повлияли на нас совершенно
противоположным замышлявшемуся образом. Преподносимые нам как
развлекательные сказки, они воспринимались скорее как проповедь
индивидуализма. То, что для нормального зрителя было костюмной драмой из
времен бутафорского Возрождения, воспринималось нами как историческое
доказательство первичности индивидуализма.
Фильм, показывающий людей на фоне природы, всегда имеет документальную
ценность. Тем более -- по ассоциации с печатной страницей -- фильм
черно-белый. Поэтому в нашем закрытом, точнее, запертом на все замки
обществе мы скорее извлекали из этих картин информацию, нежели развлекались.
С каким жадным вниманием мы рассматривали башенки и крепостные валы,
подземелья и рвы, решетки и палаты, возникавшие на экране! Ибо мы их видели
впервые в жизни! Мы принимали голливудскую бутафорию из папье-маше и картона
за чистую монету, и наши представления о Европе, о Западе, об истории, если
угодно, были обязаны этим лентам чрезвычайно многим. Да такой степени, что
те из нас, кто позже очутился в бараках нашей карательной системы, часто
улучшали свою диету, пересказывая сюжеты и охранникам, и соузникам, которые
этих трофейных картин не видели, и припоминая детали этого Запада.

VI

Среди этих трофеев иногда попадались настоящие шедевры. Помню,
например, "Леди Гамильтон" с Вивьен Ли и Лоренсом Оливье. Также я припоминаю
и "Газовый свет" с тогда совсем еще молодой Ингрид Бергман. Подпольная
индустрия была начеку, и сразу после выхода фильма у какой-нибудь
сомнительной личности в общественной уборной или в парке можно было купить
открытку с фотографией актрисы или актера. Самым драгоценным в моей
коллекции был Эррол Флинн в "Королевских пиратах", и в течение многих лет я
пытался имитировать его выставленный вперед подбородок и автономно
поднимающуюся левую бровь. С этой последней я потерпел неудачу.
И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической ноты, позвольте мне
здесь вспомнить еще одну вещь, роднящую меня с Адольфом Гитлером: великую
любовь моей юности по имени Зара Леандер. Я видел ее только раз, в "Дороге
на эшафот", шедшей тогда всего неделю, про Марию Стюарт. Ничего оттуда не
помню, кроме сцены, в которой юный паж скорбно преклоняет голову на
изумительное бедро своей обреченной королевы. По моему убеждению, она была
самой красивой женщиной, когда-либо появлявшейся на экране, и мои
последующие вкусы и предпочтения, хотя сами по себе и вполне достойные, все
же были лишь отклонениями от обозначенного ею идеала. Из всех попыток
объяснить сбивчивую или затянувшуюся романтическую карьеру эта, как ни
странно, представляется мне наиболее удовлетворительной.
Леандер умерла два или три года назад, кажется, в Стокгольме. Незадолго
до этого вышла пластинка с ее шлягерами, среди которых была Die Rose von
Novgorod. Имя композитора -- Рота, и это не мог быть никто иной, кроме как
Нино Рота. Мотив куда лучше, чем тема Лары из "Доктора Живаго"; слова, к
счастью, немецкие, так что мне все равно. Тембр голоса -- как у Марлен
Дитрих, но вокальная техника много лучше. Леандер действительно поет, а не
декламирует. Несколько раз мне приходила в голову мысль, что, послушай немцы
эту мелодию, у них не возникло бы желания маршировать nach Osten. Если
вдуматься, ни одно столетие не произвело такого количества шмальца, как
наше; может быть, ему стоит уделить побольше внимания. Может быть, шмальц
нужно рассматривать как орудие познания, в особенности ввиду большой
приблизительности прочих инструментов, находящихся в распоряжении нашего
века. Ибо Шмальц суть плоть от плоти, кровь от крови младший брат Шмерца. У
нас у всех больше причин сидеть дома, нежели маршировать куда-либо. Куда
маршировать-то, если в конце -- только жутко грустный мотивчик.

VII

Подозреваю, что мое поколение составляло самую внимательную аудиторию
для всех этих до- и послевоенных продуктов фабрики снов. Некоторые из нас на
какое-то время стали завзятыми киноманами, но, вероятно, по другим причинам,
нежели наши ровесники на Западе. Для нас кино было единственным способом
увидеть Запад. Начисто забывая про сюжет, мы старались рассмотреть все, что
появлялось на экране, -- улицу или квартиру, приборную панель в машине
героя, одежду, которую носила героиня, ощутить место, структуру
пространства, в котором происходило действие. Некоторые из нас достигли
немалого совершенства в определении натуры, на которой снимался фильм, и
иногда мы могли отличить Геную от Неаполя и уж во всяком случае Париж от
Рима всего по двум-трем архитектурным ансамблям. Мы вооружались картами
городов и горячо спорили, по какому адресу проживает Жанна Моро в одном
фильме и Жан Маре -- в другом.
Но это, как я уже сказал, началось позже, в конце шестидесятых. А еще
позже наш интерес к кино стал ослабевать, по мере того как мы осознавали,
что фильмы делаются все чаще режиссерами нашего возраста и могут они нам
сказать все меньше и меньше. К этому времени мы были уже законченными
книгочеями, подписчиками на "Иностранную литературу", и отправлялись в кино
все с меньшей и меньшей охотой, видимо, догадавшись, что знакомиться с
местами, где никогда не будешь жить, бессмысленно. Это, повторяю, случилось
намного позже, когда нам уже было за тридцать.

VIII

Однажды -- было мне лет пятнадцать или шестнадцать -- я сидел во дворе
огромного жилого дома и вколачивал гвозди в крышку деревянного ящика,
наполненного всяческими геологическими инструментами, которые следовало
послать на Дальний Восток, куда вслед за ними предстояло отправиться и мне и
где меня уже ждала моя партия. Дело было в начале мая, но день был жаркий, я
потел и смертельно скучал. Внезапно из открытого окна на одном из последних
этажей раздалось "A-tisket, a-tasket"; голос был голосом Эллы Фицджеральд.
Произошло это в 1955 или 1956 году, в одном из грязных промышленных
пригородов Ленинграда. "Боже мой, -- помню, подумал я, -- сколько же
пластинок нужно напечатать, чтобы одна из них закончила свой путь здесь, в
этом кирпично-цементном нигде, среди не столько сохнущих, сколько
впитывающих сажу простынь и фиолетовых трусов!"

IX

Я знал эту песенку отчасти благодаря моему радио, отчасти потому, что в
пятидесятых у любого городского мальчишки была своя коллекция так называемой
"музыки на костях". Это были диски из рентгеновской пленки, с самодельной
записью какой-нибудь джазовой музыки. Техника копировального процесса была
для меня непостижима, но подозреваю, что это была вполне простая процедура,
поскольку предложение всегда оставалось на стабильном уровне, а цены были
доступны.
Эти жутковатые на вид диски (вот вам ядерный век!) можно было
приобрести тем же путем, что и самодельные фотографии западных кинозвезд: в
парках, общественных туалетах, на толкучке и в ставших тогда знаменитыми
коктейль-холлах, где можно было сидеть на высоком табурете и потягивать
молочный коктейль, воображая, что ты на Западе.
И чем больше я об этом думаю, тем больше я убеждаюсь, что это и был
Запад. Ибо на весах истины интенсивность воображения уравновешивает, а
временами и перевешивает реальность. По этому счету, с преимуществами,
присущими любой оглядке, я даже склонен настаивать, что мы-то и были
настоящими, а может быть, и единственными западными людьми. С нашим
инстинктивным индивидуализмом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским
обществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принадлежности, будь она
партийной, местной или же, в те годы, семейной, мы были больше американцами,
чем сами американцы. А если Америка -- это самая последняя граница Запада,
место, где Запад кончается, то мы, я бы сказал, находились эдак за пару
тысяч миль от Западного побережья. Посреди Тихого океана.

X

Где-то в начале шестидесятых, когда принцип романтической
недосказанности, воплощенной в поясе и подвязках, стал потихоньку сдавать
позиции, все больше и больше обрекая нас на ограниченность колготок с их
однозначным или -- или, когда иностранцы, привлеченные недорогим, но весьма
сильным ароматом рабства, начали прибывать в Россию крупными партиями и
когда мой приятель с чуть презрительной улыбкой на губах заметил, что
географию, вероятно, может скомпрометировать только история, девушка, за
которой я тогда ухаживал, подарила мне на день рождения книжку-гармошку из
открыток с видами Венеции.
Она сказала, что книжечка эта когда-то принадлежала ее бабушке, которая
незадолго до первой мировой войны проводила медовый месяц в Италии. Там было
двенадцать открыток в сепии, отпечатанных на плохой желтоватой бумаге.
Подарила она мне их потому, что как раз в это время я весьма носился с двумя
романами Анри де Ренье, незадолго до того прочитанными; в обоих дело
происходило в Венеции, зимой; и я говорил только о Венеции.
Из-за того, что плохо отпечатанные открытки были с коричневым налетом,
из-за широты, на которой стоит Венеция, и из-за того, что в ней мало
деревьев, трудно было определить, какое время года на них изображено. Одежда
тоже мало помогала, поскольку люди были одеты в длинные юбки, фетровые
шляпы, цилиндры или котелки и темные пиджаки -- моды начала века. Отсутствие
цвета и общий мрак изображенного подводили к заключению, которое меня
устраивало: что это -- зима, единственное подлинное время года.
Другими словами, их фактура и меланхолия, столь знакомые мне по родному
городу, делали фотографии более понятными, более реальными; рассматривание
их вызывало нечто похожее на ощущение, возникавшее при чтении писем от
родных. И их "читал" и "перечитывал". И чем больше я их читал, тем очевидней
становилось, что они были именно тем, что слово "Запад" для меня значило:
идеальный город у зимнего моря, колонны, аркады, узкие переулки, холодные
мраморные лестницы, шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную
плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками --
цивилизация, приготовившаяся к наступлению холодных времен.
И, глядя на эти открытки, я поклялся себе, что, если я когда-нибудь
выберусь из родных пределов, я отправлюсь зимой в Венецию, сниму комнату в
подвальном помещении, с окнами вровень с водой, сяду, сочиню две-три элегии,
гася сигареты о влажный пол, чтобы они шипели, а когда деньги иссякнут,
приобрету не обратный билет, а дешевый браунинг -- и пущу себе там же в лоб
пулю. Декадентская, ясное дело, греза (но если в двадцать лет вы не
декадент, то -- когда?). И все же я благодарен Паркам, давшим мне
осуществить ее лучшую часть. Спору нет: история весьма энергично
компрометирует географию. Единственный способ борьбы с этим -- стать
отщепенцем, кочевником, тенью, скользящей по кружеву фарфоровой колоннады,
отраженной в хрустальной воде.

XI

А потом был "ситроен" (2 л. с.), который я однажды увидел в родном
городе; он стоял на пустой улице у Эрмитажа, против портика с кариатидами.
Похож он был на недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышками из
гофрированного железа -- из такого во время второй мировой войны строились
ангары и по сей день делаются полицейские фургоны во Франции.
Я рассматривал его без всякой корысти. Было мне двадцать лет, машину я
не водил и водить не мечтал. В то время, чтобы обладать машиной в России,
нужно было быть подонком -- партийным боссом (или его отпрыском), или
большим ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже и тогда машина ваша была
бы отечественного производства, пусть и с украденной конструкцией и
технологией.
"Ситроен" стоял на улице, легкий и беззащитный, начисто лишенный
чувства опасности, обычно связанного с автомашиной. Он казался легко
ранимым, а вовсе не наоборот. Я никогда не видел столь безобидного предмета
из металла. В нем было больше человеческого, чем в иных прохожих, и
ошеломительной простотой своей он напоминал те самые трофейные консервные
банки, которые все еще стояли на моем подоконнике. У него не было секретов.
Мне захотелось в него влезть и уехать -- не потому, что мне хотелось
эмигрировать, а потому, что это было все равно как надеть пиджак -- вернее,
не пиджак, а плащ -- и отправиться на прогулку. И его распахнутые форточки
поблескивали, напоминая близорукого человека в очках, с поднятым воротником.
Если память мне не изменяет, разглядывая этот автомобиль, я ощутил прилив
счастья.

XII

Полагаю, что моими первыми английскими словами были "His Master's
Voice", поскольку иностранный язык начинался в третьем классе, когда нам
было по десять лет, а отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне
было восемь. Для него война закончилась в Китае, но добыча его была не
столько китайской, сколько японской, потому что за тем столиком проиграла
Япония. Или так тогда казалось. Главным сокровищем были пластинки. Они
покоились в массивных, но весьма элегантных картонных альбомах с золотыми
тиснеными японскими литерами. Иногда на обложке изображалась чрезвычайно
легко одетая дама, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом альбоме
было до дюжины блестящих черных дисков, таращившихся на вас из плотных
конвертов своими красно- или черно-золотыми этикетками. В основном, "His
Master's Voice" и "Columbia". Хотя название второй фирмы было легче
произнести, на этикетке у нее красовались только буквы, и задумчивый пес
победил. До такой степени, что его присутствие влияло на мой выбор музыки. В
результате к десяти годам я лучше знал Энрико Карузо и Тито Скипа, чем
фокстроты и танго, которые тоже имелись в изобилии и которые я вообще-то
даже предпочитал. Были там также всякие увертюры и классические "шедевры" в
исполнении Стоковского и Тосканини, "Аве Мария" с Мариан Андерсон и полные
"Кармен" и "Лоэнгрин" -- певцов уже не вспомню, но помню, что мама была от
этих записей в восторге. В сущности, эти альбомы представляли полный
довоенный музыкальный рацион европейского среднего класса; в наших краях он
был даже вдвойне сладок, поскольку прибыл к нам с опозданием. И принес его
задумчивый песик, практически -- в зубах. Мне понадобилось не менее десяти
лет, чтобы понять, что "His Master's Voice" означает именно "голос его
хозяина": пес слушает хозяйский голос. Я думал, он слушает запись
собственного лая, потому что я воспринимал трубу граммофона как мегафон, и
поскольку собаки обычно бегут впереди хозяина, все мое детство эта этикетка
для меня означала голос собаки, сообщавшей о приближении хозяина. Так или
иначе, пес этот обежал целый мир, поскольку отец нашел эти пластинки в
Шанхае, после разгрома Квантунской армии. Во всяком случае, в мою
действительность они прибыли с неожиданной стороны; помню, мне не раз снился
сон: длинный поезд с блестящими черными пластинками вместо колес,
украшенными надписями "His Master's Voice" и "Columbia", громыхает по
шпалам, выложенным из слов "Гоминдан", "Чан Кайши", "Тайвань", "Чжу Дэ" --
или это были названия станций? Конечной остановкой, по-видимому, был наш
коричневый кожаный патефон с хромированной стальной ручкой, которую заводил
недостойный я. На спинке кресла -- отцовский темно-синий военно-морской
китель с золотыми эполетами, на полке над вешалкой -- мамина серебристая
лиса, ухватившая себя за хвост, в воздухе -- "Una furtiva lagrima".

XIII

Или "La Comparsita" -- по мне, самое гениальное музыкальное
произведение нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют
смысла: ни твоей страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать --
был слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог
слушать часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие
народные мелодии, "La Comparsita" -- это, в сущности, "плач", и в конце
войны траурный лад был уместнее, нежели буги-вуги. Никто не стремился к
ускорению, все хотели сдержанности. Потому что смутно догадывались, к чему
вообще все идет. Так что можете списать на нашу латентную эротику тот факт,
что мы были так привязаны к вещам, которые еще не стали обтекаемыми: к
черным лакированным крыльям сохранившихся немецких BMW и "опель-капитанов",
к не менее блестящим американским "паккардам" и к похожим на медведей
"студебекерам" с прищуром их ветровых стекол и двойными задними шинами
(ответ Детройта на нашу всепоглощающую грязь). Ребенок всегда хочет
перегнать свой возраст, и если уж невозможно вообразить себя защитником
отечества (поскольку вокруг тебя полным-полно реальных защитников), то можно
унестись в воображении в некое невнятное иностранное прошлое и увидеть себя
в большом черном "линкольне", с испещренной фарфоровыми кнопками приборной
доской, рядом с какой-нибудь платиновой блондинкой, припадающим к ее
фильдекосовым коленям на мягком, лоснящемся кожей сиденье. Да даже и одного
колена было бы достаточно. Иногда достаточно было просто прикоснуться к
гладкому крылу. Говорит вам это человек, родной дом которого любезными
усилиями Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые попробовал белый
хлеб восьми лет от роду (или же, если эта метафора слишком чужда, --
кока-колу в возрасте тридцати двух). Так что спишите это на вышеупомянутую
латентную эротику, но проверьте в телефонной книге, где выдаются
удостоверения мудакам.

XIV

Еще был замечательный, цвета хаки, американский термос из
гофрированного пластика, с похожим на ртуть зеркальным цилиндром внутри,
который принадлежал дяде и который я разбил в 1951-м. Внутри цилиндра
бушевал оптический водоворот, порождавший бесконечность, и я мог часами
глядеть, как отражается в самом себе ее зеркало. Так, вероятно, я термос и
разбил, случайно уронив на пол. У отца был еще не менее американский и не
менее цилиндрический, тоже привезенный из Китая карманный фонарь, у которого
скоро сели батарейки, но почти потусторонняя непорочность его блестящего
отражателя, намного превосходящая разрешающую способность моего зрачка,
завораживала меня чуть ли не до конца моих школьных лет. Впоследствии, когда
ободок и кнопка начали покрываться ржавчиной, я разобрал фонарик и с помощью
двух увеличительных стекол превратил гладкий цилиндр в абсолютно слепой
телескоп. И еще был английский полевой компас, полученный отцом от одного из
обреченных британцев, чьи конвои он встречал неподалеку от Мурманска. У
компаса был светящийся циферблат, и градусы были видны под одеялом.
Поскольку буквы были латинские, слова были похожи на числа, и у меня
возникало чувство, что мое местонахождение определялось не просто аккуратно,
но абсолютно. Возможно, именно это и делало вышеупомянутое местонахождение
непереносимым. И наконец, были еще отцовские армейские зимние ботинки уже не
помню, какого происхождения (американского? китайского? точно, что не
немецкого). Это были огромные светло-желтые ботинки из оленьей кожи, с
подкладкой, напоминающей завитки овечьей шерсти. Они стояли, похожие скорее
на пушечные ядра, чем на обувь, по его сторону большой двуспальной кровати,
хотя их коричневые шнурки никогда не завязывались, поскольку отец носил их
только дома, вместо шлепанцев; на улице они привлекли бы слишком много
внимания к себе, а стало быть, и к владельцу. Как и большей части одежды тех
лет, обуви полагалось быть черной, темно-серой (сапоги) или, в лучшем
случае, коричневой. Полагаю, что вплоть до двадцатых, даже до тридцатых
годов Россия обладала неким подобием паритета с Западом в том, что касалось
предметов быта и обихода. А потом все пошло прахом. Даже война, заставшая
страну в момент замедленного развития, не смогла спасти нас от этого
злосчастья. При всем их удобстве, желтые зимние ботинки на наших улицах были
абсолютным табу. С другой стороны, это продлило шерстистым чудищам жизнь, и,
когда я подрос, они стали поводом частых пререканий между отцом и мной.
Через двадцать пять лет после конца войны они были, с нашей точки зрения,
еще достаточно хороши, чтобы вести бесконечные споры о том, кому принадлежит
право их носить. В конце концов победил отец, потому что, когда он умер, я
был слишком далеко от того места, где они стояли.

XV

Из флагов мы предпочитали "Юнион-Джек", из сигаретных марок -- "Кэмел",
из спиртного -- джин "Бифитер". Наш выбор, понятно, определялся формой, не
содержанием. И все же нас можно простить, ибо знакомство с содержимым
вышеупомянутого было неглубоким, поскольку нельзя считать выбором то, что
приносят обстоятельства и удача. С другой стороны, по части "Юнион-Джека" и
тем более "Кэмела" не так уж мы и опростоволосились. Что касается бутылок
"Бифитера", один мой приятель, получив таковую от заезжего иностранца,
заметил, что, вероятно, так же как мы приходим в восторг от их замысловатых
фирменных наклеек, они заходятся от начисто вакантных наших. Я согласно
кивнул. Потом он протянул руку к журнальной кипе и извлек оттуда, если
память мне не изменяет, обложку журнала "Лайф". На ней была изображена
верхняя палуба авианосца, где-то посреди океана. Матросы в белых робах
стояли на палубе, задрав головы, -- наверное, глядели на самолет или
вертолет, с которого их фотографировали. Они стояли в построении. С воздуха
построение прочитывалось как Е=МС2. "Мило, правда?" -- сказал приятель.
"Угу, -- ответил я. -- А где это снято?" "Где-то в Тихом океане, -- ответил
он. Какая разница?"

XVI

Давайте выключим свет или крепко зажмурим глаза. Что мы видим?
Американский авианосец посреди Тихого океана. А на палубе я -- машу рукой.
Или за рулем "ситроена" (2 л. с.). Или -- в желтой корзинке из песни Эллы. И
т. д. и т. п. Ибо человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что
он есть часть этого. И не только человек -- вещи тоже. Я помню рев, который
издала тогда только что открывшаяся, бог знает откуда завезенная
американская прачечная-автомат в Ленинграде, когда я бросил в машину свои
первые джинсы. В этом реве была радость узнавания -- вся очередь это
слышала. Итак, с закрытыми глазами, давайте признаем: что-то было для нас
узнаваемым в Западе, в цивилизации -- может быть, даже в большей степени,
чем у себя дома. Более того, как выяснилось, мы были готовы заплатить за это
чувство узнавания, и заплатить довольно дорого -- всей оставшейся жизнью.
Что -- не так мало. Но за меньшую цену это было бы просто блядство. Не
говоря о том, что, кроме остававшейся жизни, у нас больше ничего не было.

1986

* Авторизованный перевод с английского А. Сумеркина.

Нобелевская лекция

I

Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной
роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно
далеко -- и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в
демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, -- оказаться
внезапно на этой трибуне -- большая неловкость и испытание.
Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до
меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог
обратиться, что называется, "урби эт орби" с этой трибуны и чье общее
молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.
Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то
простое соображение, что -- по причинам прежде всего стилистическим --
писатель не может говорить за писателя, особенно -- поэт за поэта; что,
окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост,
Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и,
возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость.
Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком
случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь
себе как бы их суммой -- но всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности.
Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни,
и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют
меня часто -- видимо, чаще, чем следовало бы -- сожалеть о движении времени.
Если тот свет существует -- а отказать им в возможности вечной жизни я не
более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой -- если тот свет
существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь
изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей
профессии мерится.
Я назвал лишь пятерых -- тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги,
хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы
немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней --
лучше: источников света -- ламп? звезд? -- было, конечно же, больше, чем
пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико
в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается,
благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не
облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих
этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного
и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у
них есть больше, что сказать миру, нежели у меня.
Поэтому я позволю себе ряд замечаний -- возможно, нестройных, сбивчивых
и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени,
отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия
защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек
моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем
случае, он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от
среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте.
Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он
пользуется для достижения той или иной -- пусть даже и постоянной -- цели,
нежели самый творческий прцесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову
Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы -- не более благородны.

II

Если искусство чему-то и учит (и художника -- в первую голову), то
именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней -- и
наиболее буквальной -- формой частного предпринимательства, оно вольно или
невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности,
уникальности, отдельности -- превращая его из общественного животного в
личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную -- но
не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства,
литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку
тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и
недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в
частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической
необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение,
они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия -- равнодушие и
разноголосие, на месте решимости к действию -- невнимание и брезгливость.
Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс
норовят оперировать, искуство вписывает "точку-точку-запятую с минусом",
превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую
рожицу.
Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как
обладающую "лица необщим выраженьем". В приобретении этого необщего
выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к
необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того,
является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы
прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым
благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна,
и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досаднно израсходовать
этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на
тавтологию -- тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по
чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним
вместе не лягут и спасибо не скажут.
Язык и, думается, литература -- вещи более древние, неизбежные,
долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония
или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по
существу, реакция постоянного, лучше сказать -- бесконечного, по отношению к
временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство
позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право
вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного
устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма
прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и
будущему), и человек, чья профессия язык, -- последний, кто может позволить
себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только
возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько
возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными
или претерпевающими изменения к лучшему -- но всегда временными --
очертаниями.
Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике --
всегда "вчера"; язык, литература -- всегда "сегодня" и часто -- особенно в
случае ортодоксальности той или иной системы -- даже и "завтра". Одна из
заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время
его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе
подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным
названием "жертвы истории". Искуство вообще и литература в частности тем и
замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В
обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды,
вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения
именуется "клише". Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его
определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого
материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих)
всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной
генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в
лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является
создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто
оказывается "впереди прогресса", впереди истории, основным инструментом
которой является -- не уточнить ли нам Маркса? -- именно клише.
На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто
писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях
языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и и
осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и
представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу,
истории. Только если мы решили, что "сапиенсу" пора остановиться в своем
развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае
народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая
реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика -- мать
этики; понятие "хорошо" и "плохо" -- понятия прежде всего эстетические,
предваряющие категории "добра" и "зла". В этике не "все позволено" потому,
что в эстетике не "все позволено", потому что количество цветов в спектре
ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или,
наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно
совершая выбор эстетический, а не нравственный.
Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание --
всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает
человека, ее переживаюшего, лицом еще более частным, и частность эта,
обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже
сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от
порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее
восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме
политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является
гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда
плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его
вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее -- хотя, возможно,
и не счастливее.
Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом смысле следует
понимать замечание Достоевского, что "красота спасет мир", или высказывание
Мэтью Арнольда, что "нас спасет поэзия". Мир, вероятно, спасти уже не
удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке
развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в
том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как
правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В
антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим
прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не
побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает
нас от прочих представителей животного царства, является речь, то
литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словестности,
представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель.
Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не
менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется
мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно
подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования
социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные
обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в
этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об
образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата
вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы
подразумевает существование на уровне литературы -- и не только нравственно,
но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку
возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя,
произведение литературы -- искусства, по выражению Монтале, безнадежно
семантического -- обрекает его на роль только исполнителя.
В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в
какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате
популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией
общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все
более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек
моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более
надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение -- не
монолог, но разговор писателя с читателем -- разговор, повторяю, крайне
частный, исключающий всех остальных, если угодно -- обоюдно
мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как,
впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет.
Равенство это -- равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь
в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или
некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря
о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть
продукт взаимного одиночества писателя и читателя.
В истории нашего вида, в истории "сапиенса", книга -- феномен
антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для
того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том,
на что "сапиенс" этот способен, книга является средством перемещения в
пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это,
в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего
знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся
ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению.
Бегство это -- бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону
числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и
подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего,
кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас
ожидает прошлое -- прежде всего, политическое, со всеми его массовыми
полицейскими прелестями.
Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в
частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне
нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой --
хотя мысль эта неоднократно меня посещала -- но я не сомневаюсь, что,
выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не
основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне
думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать
прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а
о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по
одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое
разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным
противоядием от каких бы то ни было -- известных и будущих -- попыток
тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования.
Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более
эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.
Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один
уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против
литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные
ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более
тяжкое -- пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек
расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация
-- она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я
первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между
материальным благополучием человека и его литературным невежеством;
удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и
вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле,
русская трагедия -- это именно трагедия общества, литература в котором
оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.
Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот
вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных
миллионами же, -- ибо то, что происходило в России в первой половине XX
века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия -- во имя
торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и
состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу
только, что -- не по опыту, увы, а только теоретически -- я полагаю, что для
человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой
бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего.
И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера,
Бальзака, Мелвилла и т.д., т. е. литературы, а не о грамотности, не об
образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или
иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при
этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер
тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее,
далеко превышает список ими прочитанного.
Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что
русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже
потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому,
что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим,
объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе
и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения,
сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее
диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.)
Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота
1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в
США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить,
что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он
кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего
из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая
социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой
-- гибнет хор.

III

Хотя для человека, чей родной язык -- русский, разговоры о политическом
зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить
тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание
своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их
соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло
это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в
определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не
говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев
возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением
памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно сочинять музыку
после Аушвица?" -- вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей,
может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, -- повторить
его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в
сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. "А
как после Аушвица можно есть ланч?" -- заметил на это как-то американский
поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае,
оказалось способным сочинить эту музыку.
Это поколение -- поколение, родившееся именно тогда, когда крематории
Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените
богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной
власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически
должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах
сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, -- по крайней мере
в России, -- есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к
нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И
тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения
перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил -- перед мировой
культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом --
точней, на пугающем своей опустошенностью месте, и что скорей интуитивно,
чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности
культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих
уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным,
новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.
Существовал, вероятно, другой путь -- путь дальнейшей деформации,
поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от
него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем
самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей
сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры,
равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы
отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор
культуры -- и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный.
Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии
культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня
утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное
очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда
Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда
знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле
диктат языка; что не язык является его инструментом, а он -- средством языка
к продолжению своего существования. Язык же -- даже если представить его как
некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) -- к
этическому выбору не способен.
Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям:
чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношени к окружающей
его реальности, будь то пейзаж или государсво, чтоб запечатлеть душевное
состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить -- как он
думает в эту минуту -- след на земле. Он прибегает к этой форме -- к
стихотворению -- по соображениям, скорее всего, бессознательно-миметическим:
черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо,
напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции
пространствак его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется
за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его
пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, -- немедленное
последствие этого предприятия -- ощущение вступления в прямой контакт с
языком, точнее -- ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от
всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.
Зависимость эта -- абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает.
Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной
центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом -- то есть
всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько
количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько
качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов
греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое
сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих
языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство
существования языка. Или, как сказал великий Оден, он -- тот, кем язык жив.
Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на
котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому,
что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к
мутации.
Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает
на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его
переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что
язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная
стихотворения, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой
оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше,
чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он расчитывал. Это и
есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее.
Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и
метод, которым пользовались библейские пророки -- посредством откровения.
Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу
всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три
даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему
стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, -- и
дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его
прежде всего потому, что стихотворение -- колоссальный ускоритель сознания,
мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в
состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от
этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя.
Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и
называется поэтом.

1987

Речь в Шведской Королевской Академии при получении Нобелевской премии

Уважаемые члены Шведской академии, Ваши Величества, леди и джентльмены,
я родился и вырос на другом берегу Балтики, практически на ее
противоположной серой шелестящей странице. Иногда в ясные дни, особенно
осенью, стоя на пляже где-нибудь в Келломяки и вытянув палец на северо-запад
над листом воды, мой приятель говорил: "Видишь голубую полоску земли? Это
Швеция".
Конечно, он шутил: поскольку угол был не тот, поскольку по законам
оптики человеческий глаз может охватить в открытом пространстве только
двадцать миль. Пространство, однако, открытым не было.
Тем не менее, мне приятно думать, леди и джентльмены, что мы дышали
одним воздухом, ели одну и ту же рыбу, мокли под одним -- временами
радиоактивным -- дождем, плавали в одном море, и нам прискучивала одна хвоя.
В зависимости от ветра облака', которые я видел в окне, уже видели вы, и
наоборот. Мне приятно думать, что у нас было что-то общее до того, как мы
сошлись в этом зале.
А что касается этого зала, я думаю, всего несколько часов назад он
пустовал и вновь опустеет несколько часов спустя. Наше присутствие в нем,
мое в особенности, совершенно случайно с точки зрения стен. Вообще, с точки
зрения пространства, любое присутствие в нем случайно, если оно не обладает
неизменной -- и, как правило, неодушевленной -- особенностью пейзажа:
скажем, морены, вершины холма, излучины реки. И именно появление чего-то или
кого-то непредсказуемого внутри пространства, вполне привыкшего к своему
содержимому, создает ощущение события.
Поэтому, выражая вам благодарность за решение присудить мне Нобелевскую
премию по литературе, я, в сущности, благодарю вас за признание в моей
работе черт неизменности, подобных ледниковым обломкам, скажем, в обширном
пейзаже литературы.
Я полностью сознаю, что это сравнение может показаться рискованным
из-за таящихся в нем холодности, бесполезности, длительной или быстрой
эрозии. Но если эти обломки содержат хоть одну жилу одушевленной руды -- на
что я нескромно надеюсь, -- то, возможно, сравнение это достаточно
осторожное.
И коль скоро речь зашла об осторожности, я хотел бы добавить, что в
обозримом прошлом поэтическая аудитория редко насчитывала больше одного
процента населения. Вот почему поэты античности или Возрождения тяготели ко
дворам, центрам власти; вот почему в наши дни поэты оседают в университетах,
центрах знания. Ваша академия представляется помесью обоих: и если в будущем
-- где нас не будет -- это процентное соотношение сохранится, в немалой
степени это произойдет благодаря вашим усилиям. В случае, если такое
ви'дение будущего кажется вам мрачным, я надеюсь, что мысль о
демографическом взрыве вас несколько приободрит. И четверть от этого
процента означала бы армию читателей, даже сегодня.
Так что моя благодарность вам, леди и джентльмены, не вполне
эгоистична. Я благодарен вам за тех, кого ваши решения побуждают и будут
побуждать читать стихи, сегодня и завтра. Я не так уверен, что человек
восторжествует, как однажды сказал мой великий американский соотечественник,
стоя, как я полагаю, в этом самом зале; но я совершенно убежден, что над
человеком, читающим стихи, труднее восторжествовать, чем над тем, кто их не
читает.
Конечно, это чертовски окольный путь из Санкт-Петербурга в Стокгольм,
но для человека моей профессии представление, что прямая линия -- кратчайшее
расстояние между двумя точками, давно утратило свою привлекательность.
Поэтому мне приятно узнать, что в географии тоже есть своя высшая
справедливость. Спасибо.

1987

* Перевод с английского Елены Касаткиной

* Перевод текста "Acceptance Speech" выполнен по изданию: Joseph
Brodsky. On Grief and Reason. Essays. Farrar Straus uiroux, New York, 1995.

(c) Joseph Brodsky. Все тексты Иосифа Бродского публикуются с разрешения Наследства Иосифа Бродского.

(c) Елена Касаткина (перевод), 1997.

Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро

Коль скоро мы собрались здесь, в этом очаровательном светлом зале этим
холодным декабрьским вечером, чтобы обсудить невзгоды писателя в изгнании,
остановимся на минутку и подумаем о тех, кто совершенно естественно в этот
зал не попал. Вообразим, к примеру, турецких Gastarbeiter, бродящих по
улицам Западной Германии, с недоумением или завистью взирая на окружающую
действительность. Или вообразим вьетнамских беженцев, болтающихся на лодках
в открытом море или уже осевших где-нибудь на задворках Австралии. Вообразим
нелегальных иммигрантов из Мексики, ползущих по ущельям Южной Калифорнии
мимо пограничных патрулей на территорию Соединенных Штатов. Или вообразим
корабли, набитые пакистанцами, высаживающимися где-нибудь в Кувейте или
Саудовской Аравии в поисках черной работы, которую разбогатевшие на нефти
аборигены не желают делать. Вообразим толпы эфиопов, бредущих через некую
пустыню в сторону Сомали (а может быть, наоборот?), спасаясь от голода.
Давайте здесь остановимся, поскольку эта минута, отданная воображению, уже
прошла, хотя многих можно было бы добавить к этому списку. Никто никогда не
считал этих людей, и никто, даже при поддержке ООН, не сочтет: они
исчисляются миллионами, ускользая от статистики, и образуют то, что
называется -- за неимением лучшего термина или большего сочувствия --
миграцией.
Каково бы ни было правильное название для этого явления, чем бы ни
руководствовались эти люди, откуда и куда бы они ни перемещались, какими бы
ни были их воздействия на общества, которые они оставляют и в которые они
приходят, одно совершенно ясно: они осложняют серьезный разговор о трудной
судьбе писателя в изгнании.
Однако говорить мы должны; не только потому, что литература, подобно
нищете, не оставляет своими заботами подопечных, но главным образом из-за
древнего и, возможно, пока необоснованного убеждения, что если бы мастеров
этого мира лучше читали, то дурное управление и горе, заставляющие миллионы
пуститься в путь, несколько бы уменьшились. Поскольку особых оснований
уповать на лучший мир нет и поскольку все остальное, по-видимому, в той или
иной мере оказывается недейственным, мы вынуждены настаивать на том, что
литература -- единственная форма нравственного страхования, которая есть у
общества; что она неизменное противоядие принципу "человек человеку --
волк"; что она приводит наилучший довод против любого массового, тотального
решения, хотя бы потому, что вся она от начала и до конца -- о человеческом
разнообразии и в этом ее raison d'etre. Мы должны говорить, потому что
должны настаивать на том, что литература есть величайший -- безусловно,
более великий, чем любое вероучение, -- учитель человеческой тонкости и,
вмешиваясь в естественное существование литературы и мешая людям постигать
ее уроки, общество снижает свой потенциал, замедляет ход эволюции и в
конечном счете, возможно, подвергает опасности свое собственное устройство.
Если это означает, что мы должны говорить сами с собой, тем лучше: не для
нас, но, возможно, для литературы.
Нравится это изгнанному писателю или нет, но Gastarbeiter и беженцы
любого типа лишают его ореола исключительности. Перемещенные и неуместные --
суть общее место нашего столетия. А общее у нашего изгнанного писателя с
Gastarbeiter или политическим беженцем -- то, что в обоих случаях человек
бежит от худшего к лучшему. Истина заключается в том, что из тирании
человека можно изгнать только в демократию. Ибо старое доброе изгнание --
нынче совсем не то, что раньше. Оно состоит не в том, чтобы отправиться из
цивилизованного Рима в дикую Сарматию или выслать человека, скажем, из
Болгарии в Китай. Нет, теперь это, как правило, -- переход от политического
и экономического болота в индустриально передовое общество с новейшим словом
о свободе личности на устах. И следует добавить, что, возможно, дорога эта
для изгнанного писателя во многих отношениях подобна возвращению домой,
потому что он приближается к местонахождению идеалов, которыми все время
вдохновлялся.
Если бы мы захотели определить жанр жизни изгнанного писателя -- это
была бы трагикомедия. Благодаря своему предыдущему воплощению, он способен
почувствовать социальные и материальные преимущества демократии гораздо
острее, чем ее уроженцы. Однако точно по этой же причине (главным
сопутствующим результатом которой является языковой барьер) он оказывается
совершенно неспособным играть сколько-нибудь значительную роль в этом новом
обществе. Демократия, в которую он прибыл, дает ему физическую безопасность,
но делает его социально незначительным. А именно отсутствие значимости ни
один писатель, будь он в изгнании или нет, не может принять.
Ибо стремление к значимости часто составляет основу его литературной
биографии. По крайней мере, значимость -- частое биографии этой следствие. В
случае с изгнанным писателем она почти всегда является причиной изгнания. К
этому хочется добавить, что такое стремление в писателе есть условный
рефлекс на вертикальную структуру его прежнего общества. (Для писателя,
живущего в свободном обществе, наличие этого стремления выдает
атавистическую память о неконституционном прошлом, которой наделена любая
демократия.)
В этом отношении положение изгнанного писателя, в сущности, гораздо
хуже положения Gastarbeiter или среднего беженца. Его стремление к признанию
делает его беспокойным и заставляет позабыть о том, что его доход
преподавателя колледжа, лектора, редактора или просто сотрудника тонкого
журнала -- ибо это наиболее частые занятия изгнанных авторов в наши дни --
превосходит заработок чернорабочего. То есть наш герой, можно сказать, по
определению, немного испорчен. Однако вид писателя, радующегося своей
незначительности, тому, что его оставили в покое, своей анонимности, почти
столь же редок, как зрелище какаду в Гренландии, даже при самых
благоприятных обстоятельствах. Среди изгнанных писателей это явление почти
совершенно отсутствует. По крайней мере, оно отсутствует в данном зале.
Конечно, это можно понять, но тем не менее это печально.
Печально, потому что изгнание учит нас смирению, и это лучшее, что в
нем есть. Можно даже сделать следующий шаг и предположить, что изгнание
является высшим уроком этой добродетели. И он особенно бесценен для
писателя, потому что дает ему наидлиннейшую перспективу. "И ты далеко в
человечности", как сказал Китс. Затеряться в человечестве, в толпе -- толпе
ли? -- среди миллиардов; стать пресловутой иголкой в этом стоге сена -- но
иголкой, которую кто-то ищет, -- вот к чему сводится изгнание. "Оставь свое
тщеславие, -- говорит оно, -- ты всего лишь песчинка в пустыне. Соизмеряй
себя не со своими собратьями по перу, но с человеческой бесконечностью: она
почти такая же дурная, как и нечеловеческая. Ты должен говорить исходя из
нее, а не из своих зависти и честолюбия".
Ясно, что этот призыв остается неуслышанным. Почему-то комментатор
жизни предпочитает предмету свое положение и, будучи в изгнании, считает его
достаточно жестоким, чтобы не отягощать его еще больше. Что касается
упомянутых призывов, то он находит их неуместными. Возможно, он прав, хотя
призывы к смирению всегда своевременны. Ибо другая истина состоит в том, что
изгнание -- состояние метафизическое. По крайней мере, оно имеет очень
сильное, очень четкое метафизическое измерение; игнорировать или избегать
его -- значит обманываться относительно смысла того, что с вами произошло,
обречь себя на то, чтобы жизнь помыкала вами, окостенеть в позе непонимающей
жертвы.
Из-за отсутствия хороших примеров нельзя описать альтернативное
поведение (хотя приходят на ум Чеслав Милош и Роберт Музиль). Возможно, это
и к лучшему, поскольку мы здесь, очевидно, для того, чтобы говорить о
реальности изгнания, а не о его потенциале. А реальность состоит в том, что
изгнанный писатель постоянно борется и интригует, чтобы вернуть себе
значимость, ведущую роль и авторитет. Его главная забота, конечно, --
оставленный им народ; но он также хочет быть первым парнем на злобствующей
деревеньке собратьев-эмигрантов. Выступая в роли страуса по отношению к
метафизичности своего положения, он сосредоточивается на немедленном и
осязаемом. Это означает поливание грязью коллег в сходном положении, желчную
полемику с публикациями соперников, бесчисленные интервью на ВВС, Немецкой
волне, ORTF (Французское радио и телевидение) и Голосе Америки, открытые
письма, заявления для прессы, посещение конференций -- все что угодно.
Энергия, прежде расходовавшаяся в очередях за продуктами или в душных
приемных мелких чиновников, теперь высвобождена и неистовствует. Никем не
сдерживаемое, тем более родней (ибо сам он сейчас, так сказать, жена Цезаря
и вне подозрений -- да и как могла бы его, возможно, грамотная, но стареющая
супруга возразить записному мученику или поправить его?), эго нашего героя
быстро растет в диаметре и в конечном счете, наполнившись горячим СО2,
уносит его от действительности -- особенно если он живет в Париже, где
братья Монгольфье создали прецедент.
Путешествие на воздушном шаре опасно и прежде всего непредсказуемо:
слишком легко стать игрушкой ветров, в данном случае ветров политических.
Поэтому неудивительно, что наш навигатор напряженно прислушивается ко всем
прогнозам и время от времени отваживается предсказывать погоду сам. Но не
погоду того места, откуда он стартует или которое попадается ему на пути, но
погоду в пункте назначения, ибо наш воздухоплаватель неизменно нацелен на
дом.
И, возможно, третья истина состоит в том, что писатель в изгнании, в
общем и целом, ретроспективное, глядящее вспять существо. Другими словами,
ретроспекция играет излишнюю (по сравнению с жизнями других людей) роль в
его существовании, заслоняя реальность и затуманивая и без того покрытое
мглой будущее. Подобно лжепророкам дантовского "Ада", его голова всегда
повернута назад, и слезы или слюни стекают у него между лопатками.
Элегический у него темперамент или нет -- не так важно: обреченный за
границей на узкую аудиторию, он не может не тосковать по толпам, реальным
или воображаемым, оставшимся на родине. Тогда как первая наполняет его ядом,
последние разогревают воображение. Даже получив возможность путешествовать,
даже немного попутешествовав, в своих писаниях он будет держаться знакомого
материала из своего прошлого, производя, так сказать, продолжения своих
предыдущих опусов. Если заговорить с ним на эту тему, писатель-эмигрант,
весьма вероятно, вспомнит Рим Овидия, Флоренцию Данте и -- после небольшой
паузы -- Дублин Джойса.
В общем, мы имеем родословную, и гораздо более длинную, чем эта. При
желании мы можем проследить ее вплоть до Адама. И тем не менее мы должны
быть осторожны насчет того места, которое она стремится занять в сознании
аудитории и нашем собственном. Все мы знаем, что случается со многими
благородными семействами в потомстве или во время революции. Фамильные
дерева никогда не составляют и не застят леса; а лес сейчас надвигается. Я
смешиваю метафоры, но, возможно, мне послужит оправданием то, что ожидать
для себя такого будущего, которое мы учреждаем для вышеупомянутых немногих,
скорее неблагоразумно, нежели нескромно. Конечно, писатель всегда смотрит на
себя глазами потомков, а изгнанный писатель -- особенно, воодушевленный,
между прочим, не столько искусственным забвением, которому его предали в его
бывшем государстве, сколько тем, как армия свободнорыночных критиков
превозносит его современников. Однако следует быть осторожным с
самоотстранением такого рода единственно по той причине, что при
демографическом взрыве литература также принимает размеры явления
демографического. На одного читателя сегодня просто слишком много писателей.
Несколько десятилетий назад взрослый человек, раздумывающий о том, какие
книги или каких авторов еще предстоит прочесть, как правило, довольствовался
тридцатью-сорока именами; сейчас эти имена исчислялись бы тысячами. Сегодня
мы заходим в книжный магазин так же, как в магазин пластинок. Целой жизни не
хватило бы на прослушивание всех этих групп и солистов. И очень немногие
среди этих тысяч -- изгнанники или просто хорошие писатели. Но публика
упорно читает их, а не вас, несмотря на весь ваш ореол, не потому, что она
извращена или дезориентирована, но потому, что статистически она на стороне
нормальности и макулатуры. Другими словами, она хочет читать о самой себе.
На любой улице любого города мира в любое время дня и ночи тех, кто никогда
не слышал о вас, больше, чем тех, кто слышал.
Нынешний интерес к литературе изгнанников связан, конечно, с ростом
тираний. Возможно, это дает надежду на будущего читателя, хотя лучше
обходиться без такого рода подстраховки. Отчасти из-за этого благородного
предостережения, но главным образом потому, что он не может представить себе
будущее иначе, как в блеске своего триумфального возвращения, изгнанный
писатель держится прежних ориентиров. А почему бы и нет? Почему он должен
пытаться искать новые, почему он должен хлопотать о том, чтобы зондировать
будущее каким-то иным образом, если оно все равно непредсказуемо? Старая
добрая писанина сослужила ему хорошую службу по крайней мере однажды: она
заработала ему изгнание. А изгнание в конечном счете -- род успеха. Почему
бы не попробовать еще раз? Почему бы не проехаться на уже объезженном еще
немного? Кроме всего прочего, сейчас она представляет этнографический
материал и идет нарасхват у вашего западного, северного или (если у вас не
заладилось с тиранией правого крыла) даже восточного издателя. И в игре на
привычном поле всегда есть вероятность шедевра, которая соблазняет и вашего
издателя или, по крайней мере, позволит будущим исследователям рассуждать об
"элементе мифотворчества" в ваших произведениях.
Но как бы практично ни выглядели эти факторы, они занимают второе или
третье место в ряду тех, что приковывают взгляд изгнанного писателя к его
прошлому. Главное объяснение заключается в вышеупомянутом ретроспективном
механизме, который сам собой запускается внутри индивидуума при малейшем
проявлении непривычности окружения. Иногда достаточно формы кленового листа,
а у каждого дерева этих листьев тысячи. На животном уровне этот
ретроспективный механизм постоянно работает в изгнанном писателе, почти
всегда неведомо для него. Будь оно приятным или гнетущим, прошлое -- всегда
безопасная территория, хотя бы потому, что оно уже прожито; и способность
нашего вида возвращаться вспять -- особенно в мыслях или в мечтах, поскольку
там мы тоже в безопасности, -- чрезвычайно сильна во всех нас и совершенно
независима от окружающей реальности. Однако этот механизм был встроен в нас
не для того, чтобы лелеять или удерживать прошлое (в конечном счете мы не
делаем ни того ни другого), но скорее чтобы отсрочить приход настоящего --
другими словами, несколько замедлить ход времени. Смотри роковое восклицание
гЈтевского Фауста.
Все дело с нашим изгнанным писателем в том, что, подобно гЈтевскому
Фаусту, он тоже цепляется за свое "прекрасное" или не столь прекрасное
"мгновенье", правда, не ради его созерцания, но для отсрочки следующего. И
не потому, что он хочет снова быть молодым; он просто не хочет, чтобы
наступило завтра, ибо он знает, что оно может отредактировать то, что он
созерцает. И чем больше на него давит завтрашний день, тем упрямее он
становится. В этом упрямстве есть чрезвычайная ценность: если повезет, оно
может достичь такой силы и концентрации, что мы и вправду получим
замечательное произведение (читающая публика и издатели чувствуют это и --
как я уже сказал -- следят за литературой изгнанников).
Однако чаще это упрямство преобразуется в монотонную ностальгию,
которая является, грубо говоря, простым неумением справляться с реальностью
настоящего и неопределенностью будущего.
Можно, конечно, несколько поправить дело, изменив манеру изложения,
сделав ее более авангардной, приправив вещь доброй долей эротики, насилия,
сквернословия и т. д. по примеру наших конкурентоспособных коллег. Но
стилистические сдвиги и новации сильно зависят от состояния литературного
языка в отечестве, связи с которым не были порваны. Что касается приправы,
то ни один писатель, будь он изгнан или нет, никогда не признает влияния на
себя современников. Возможно, дополнительная истина состоит в том, что
изгнание замедляет стилистическую эволюцию писателя, что оно делает его
более консервативным. Стиль -- не столько человек, сколько его нервы, и в
целом изгнание предоставляет человеческим нервам меньше раздражителей, чем
отечество. Это положение, следует добавить, немного беспокоит изгнанного
писателя не только потому, что он считает существование "там" более
подлинным в сравнении с собственным (по определению и со всеми вытекающими
или воображаемыми последствиями для нормального литературного процесса), но
и потому, что в его уме живет подозрение насчет маятникообразной
зависимости, или соотношения, между тамошними раздражителями и его родным
языком.
В изгнании оказываешься по ряду различных причин и под влиянием
некоторых обстоятельств. Одни из них выглядят лучше, другие хуже, но это
отличие перестает иметь значение к моменту чтения некролога. На книжной
полке ваше место будет занято не вами, но вашей книгой. И до тех пор пока
будут настаивать на различии между искусством и жизнью, лучше, если скверной
сочтут вашу жизнь, а не вашу книгу, чем наоборот. Конечно, есть вероятность,
что интереса не вызовет ни то, ни другое.
Жизнь в изгнании, за границей, в чуждой стихии есть, в сущности,
предварение вашей литературной судьбы, затерянности на полке среди тех, с
кем вас роднит лишь первая буква фамилии. Вот вы в читальном зале какой-то
гигантской библиотеки, в виде книги, еще раскрытой... Чтобы вас не
захлопнули и не поставили на полку, вы должны рассказать вашему читателю,
который думает, что он все знает, о чем-то качественно новом -- в его мире и
в нем самом. Если это слишком будоражит мысль, пусть так оно и будет, потому
что в этом вся игра и состоит и потому что дистанция, которую изгнание
пролагает между автором и его протагонистами, иногда вынуждает прибегнуть к
астрономическим или библейским цифрам.
Это и заставляет думать, что "изгнание", возможно, не самый подходящий
термин для описания положения писателя, вынужденного (государством, страхом,
бедностью, скукой) покинуть свою страну. "Изгнание", в лучшем случае,
охватывает сам момент отъезда, исключения: то, что за этим следует, слишком
удобно и слишком автономно, чтобы именоваться этим термином, который
предполагает вполне понятное горе. Наше собрание свидетельствует о том, что
если у нас и есть нечто общее, то ему не хватает названия. Испытываем ли мы
равную степень отчаяния, леди и джентльмены? Равным ли образом разлучены мы
с нашей аудиторией? Все ли мы живем в Париже? Нет, но что нас связывает --
это сходная с книжной судьба: такое же лежание -- буквальное или
символическое -- раскрытыми на столе или на полу гигантской библиотеки, в
разных ее концах, чтобы быть попранными или поднятыми любопытствующим
читателем или -- хуже -- добросовестным библиотекарем. То качественно новое,
что мы можем сообщить этому читателю, -- автономное, как у космического
путешественника, сознание, которое посещает, я уверен, каждого из нас, но
чьи визиты большею частью наших страниц игнорируются.
Делаем мы это, так сказать, по практическим соображениям или ради
чистоты жанра. Потому что путь автономности ведет либо к безумию, либо к той
степени холодности, которая скорее ассоциируется с бледнолицыми местными
жителями, нежели с пылким изгнанником. Однако другой путь приводит -- и тоже
довольно скоро -- к банальности. Возможно, все это выглядит для вас типично
русской раздачей руководящих указаний в области литературы, тогда как это
просто реакция одного человека, обнаружившего многих изгнанных авторов -- в
первую очередь русских -- на стороне банальности. Это большая потеря, потому
что еще одна истина нашего положения состоит в том, что оно в огромной
степени ускоряет профессиональное бегство -- или сползание -- в изоляцию, в
абсолютную перспективу: к состоянию, при котором все, с чем человек
остается, -- это он сам и его язык, и между ними никого и ничего. За одну
ночь изгнание переносит вас туда, куда в обычных условиях добираться
пришлось бы целую жизнь. Если это звучит для вас как реклама, пусть так,
потому что пора эту идею распространить. Потому что я искренне желаю, чтобы
она обрела больше потребителей. Возможно, поможет метафора: изгнанный
писатель похож на собаку или человека, запущенных в космос в капсуле
(конечно, больше на собаку, чем на человека, потому что обратно вас никогда
не вернут). И ваша капсула -- это ваш язык. Чтобы закончить с этой
метафорой, следует добавить, что вскоре пассажир капсулы обнаруживает, что
гравитация направлена не к земле, а от нее.
Для человека нашей профессии состояние, которое мы называем изгнанием,
прежде всего событие лингвистическое: выброшенный из родного языка, он
отступает в него. И из его, скажем, меча язык превращается в его щит, в его
капсулу. То, что начиналось как частная, интимная связь с языком, в изгнании
становится судьбой -- даже прежде, чем стать одержимостью или долгом. Живой
язык, по определению, имеет центробежную склонность -- и силу; он старается
покрыть как можно большее пространство и заполнить как можно больше пустот.
Отсюда демографический взрыв, и отсюда ваше автономное движение вовне, во
владения телескопа или молитвы.
Так сказать, мы все работаем на словарь. Потому что литература и есть
словарь, компендиум значений для той или иной человеческой участи, для того
или иного опыта. Это словарь языка, на котором жизнь говорит с человеком.
Функция литературы состоит в том, чтобы уберечь следующего, вновь прибывшего
от попадания в старую ловушку или помочь ему осознать, если он все-таки в
нее попадет, что он угодил в тавтологию. Таким образом, он будет не так
потрясен и в каком-то смысле более свободен. Ибо знать значение жизненных
терминов, того, что происходит с вами, -- освобождение. Мне кажется, что
состояние, которое мы называем изгнанием, заслуживает более пристального
рассмотрения; что, знаменитое своей болью, оно должно стать известно также
своей притупляющей боль бесконечностью, забывчивостью, своим отстранением,
безразличием, своими ужасающими человеческими и нечеловеческими
перспективами, для которых у нас нет другого мерила, кроме нас самих.
Мы должны облегчить это состояние -- если мы не можем сделать его
безопасней -- другому человеку. И единственный способ для этого -- сделать
так, чтоб он меньше боялся, -- представить ему полную меру изгнания, то есть
столько, сколько мы сами сумеем усвоить. Мы можем спорить о нашей
ответственности и лояльности (по отношению к нашим современникам,
отечествам, неотечествам, культурам, традициям и т. д.) до бесконечности, но
эта ответственность за другого человека или, скорее, возможность сделать его
-- сколь бы умозрительно ни выглядели его потребности и он сам -- несколько
более свободным не должна быть предметом спора. Я прошу прощения, если на
чей-то слух это слишком велеречиво и преисполнено гуманизма. Хотя, в
сущности, эти различия пролегают не столько в сфере гуманизма, сколько в
области детерминизма, впрочем, нам не следует входить в такие тонкости. Я
лишь хочу сказать, буде такая возможность представится, мы могли бы
перестать быть просто болтливыми следствиями в великой причинно-следственной
цепи явлений и попытаться взять на себя роль причин. Состояние, которое мы
называем изгнанием, -- как раз такая возможность.
Но, если мы не используем ее, если мы решим оставаться следствиями и
изображать изгнанников на старый лад, это решение не следует оправдывать
ностальгией. Конечно, оно связано с необходимостью говорить об угнетении, и,
конечно, наше состояние должно служить предостережением любому мыслящему
человеку, лелеющему идею об идеальном обществе. В этом наша ценность для
свободного мира: в этом наша функция.
Но, возможно, наша большая ценность и более важная функция -- в том,
чтобы быть невольной иллюстрацией удручающей идеи, что освобожденный человек
не есть свободный человек, что освобождение -- лишь средство достижения
свободы, а не ее синоним. Это выявляет размер вреда, который может быть
причинен нашему виду, и мы можем гордиться доставшейся нам ролью. Однако
если мы хотим играть большую роль, роль свободных людей, то нам следует
научиться -- или по крайней мере подражать -- тому, как свободный человек
терпит поражение. Свободный человек, когда он терпит поражение, никого не
винит.

1987

* Текст написан для конференции Уитлэнд (Wheatland Conference),
состоявшейся в ноябре 1987 года.

* Перевод с английского Е. Касаткиной

О Марке Стрэнде

Представлять Марка Стрэнда -- нелегкая задача, потому что необходимо
отстраниться от того, что я очень люблю, от того, чему я обязан многими
моментами почти физического ощущения счастья или его умственного
эквивалента. Я говорю о его стихах и о прозе тоже, но прежде всего о стихах.
Человек, в конечном счете, это то, что он любит. Но вопрос, почему ты
любишь того или иного человека и за что, всегда загоняет в угол. Для того,
чтобы ответить на него, -- а это неизбежно ведет к объяснению самого себя --
нужно попытаться любить объект твоего внимания несколько меньше. Не думаю,
что я способен на этот подвиг объективности, и не хочу даже пытаться.
Короче, я пристрастен в отношении стихов Марка Стрэнда и, судя по темпу, с
которым этот автор развивается, думаю, что останусь пристрастным до конца
моей жизни.
Мой роман со стихами Стрэнда начался в конце 60-х или начале 70-х,
когда антология современной американской поэзии -- большой кирпич в мягкой
обложке под редакцией в числе других и Марка Стрэнда -- приземлился однажды
на моих коленях. Это было в России. Если память меня не подводит, подборка
Стрэнда в этой антологии содержала одно из лучших стихотворений, написанных
в послевоенное время и называлось "Как оно есть", с эпиграфом из Уоллеса
Стивенса. Не могу удержаться, чтобы не привести его:

Мир уродлив,
а люди грустны.

Что произвело на меня тогда впечатление, так это странная неуверенность
в изображении довольно-таки мрачных (в случае этого стихотворения) аспектов
человеческого существования. Я также был поражен почти не требующим усилий
движением и грацией речи. Мне стало в одно мгновение ясно, что я имею дело с
поэтом, который не выставляет свою силу напоказ, не напрягает специально
мускулов, но который скорее дает тебе ощущение легкости, чем навязывает
себя.
Это впечатление сохранялось в течение 18 лет, и даже теперь я не вижу
причин его менять, В смысле техники Стрэнд очень деликатный поэт: он никогда
не выворачивает вам рук, не загоняет в стихотворение. Первые строки обычно
приглашают вас войти радушным, слегка элегическим движением интонации, и на
время вы чувствуете себя почти как дома на поверхности его матово-серых как
бы разбухающих строк, пока не ощутите -- и не вдруг, толчком, но достаточно
постепенно и благодаря вашему собственному праздному любопытству, как если
бы смотрели из окна небоскреба или скользили взглядом по краю лодки -- как
много саженей там, внизу, и как далеко до любого берега. И более того, вы
почувствуете, что эта глубина, так же как невозможность возврата, подобны
гипнозу.
Не говоря о приемах, Марк Стрэнд в основном поэт бесконечности, а не
сходства, сердцевины и сути вещей -- а не их применения. Никто не умеет
"вызывать" молчание, отсутствие, пустоту лучше, чем этот поэт, в чьих
строках вы слышите не сожаление, а скорее уважение к тому неосознанному, что
окружает и поглощает нас. Перефразируя Роберта Фроста, обычное стихотворение
Стрэнда начинается с узнавания и превращается в грезу -- грезу
бесконечности, подсказанную серой подсветкой неба, кривизной дальней волны,
упущенной возможностью, моментом сомнения. Мне часто казалось, что если бы
Роберт Музиль писал стихи, он бы звучал, как Марк Стрэнд, за исключением
того, что когда Марк Стрэнд пишет прозу, он звучит не как Музиль, а как
некое пересечение Овидия и Борхеса.
Но прежде, чем мы доберемся до его прозы, которая вызывает у меня
восхищение и по поводу которой я не встретил в наших газетах ничего, кроме
лепета, близкого к идиотизму, я бы хотел призвать вас вслушаться в Марка
Стрэнда очень внимательно не потому, что его стихи трудны (т. е. герметичны
и непонятны) -- они не таковы, -- но потому, что его стихи развиваются со
свойственной сновидениям логикой, которая требует повышенной степени
внимания. Очень часто его строфы напоминают что-то вроде замедленной съемки
во сне, который предпочитает реальность скорее за ее незавершенность, чем за
механическое сцепление. Очень часто возникает чувство, что автор ухитрился
протащить в свой сон фотокамеру. Читатель более неосторожный, чем я, говорил
бы о сюрреалистических приемах Стрэнда; я же полагаю, что он реалист, в
некотором роде детектив, который следует за самим собой к источнику своего
беспокойства.
В случае Марка Стрэнда, однако, мы встречаем нечто настоящее, как и в
случае Збигнева Херберта и Макса Джейкоба, хотя я очень сомневаюсь, что
кто-то из них был источником вдохновения для Стрэнда. Ибо в то время, как
эти два европейца, грубо выражаясь, выдалбливали свои замечательные камеи
абсурда, прозаические стихи Стрэнда или, что скорее, выглядящие прозой стихи
разрешаются сумасшедшим великолепием чисто лирического красноречия. Это
замечательные, блестящие, необузданные речи, монологи, главная движущая сила
которых -- чисто лингвистическая энергия, перемалывающая клише,
бюрократизмы, психоаналитическую жвачку, литературные аффектации, научный
жаргон -- что угодно, -- оставляя позади абсурд, обгоняя здравый смысл на
пути к сердцу читателя.
Если бы эти творения прибыли к нам из Европы, они бы вошли в моду на
нашем острове. На самом же деле они приходят из Солт Лейк Сити, штат Юта, и
хотя мы благодарны земле Мормонов, приютившей нашего автора, нам, честно
говоря, должно быть немного стыдно за то, что мы не способны найти ему место
среди нас.

* "Петрополь". No. 8. 1998

Речь на стадионе

Жизнь -- игра со многими правилами, но без рефери. Мы узнаем, как в нее
играть, скорее наблюдая ее, нежели справляясь в какой-нибудь книге, включая
Священное Писание. Поэтому неудивительно, что столь многие играют нечестно,
столь немногие выигрывают, столь многие проигрывают.
В любом случае, если это место Мичиганский университет, Анн Арбор штат
Мичиган, который я помню, то можно с уверенностью предположить, что вы, его
выпускники, еще меньше знакомы с Писанием, чем те, кто сидел на этих
трибунах, скажем, шестнадцать лет назад, когда я отважился ступить на это
поле впервые.
Для моих глаз, ушей и ноздрей это место все еще Анн Арбор; оно синеет
-- или кажется синим -- как Анн Арбор; оно пахнет как Анн Арбор (хотя должен
признать, что в воздухе сейчас меньше марихуаны, чем бывало раньше, и это на
миг повергает в смущение старого аннарборца). Таким образом, оно выглядит
Анн Арбором, где я провел часть моей жизни -- лучшую, как мне кажется, часть
-- и где шестнадцать лет назад ваши предшественники почти ничего не знали о
Библии.
Когда я вспоминаю моих коллег, когда я сознаю, что творится с
университетскими учебными программами по всей стране, когда я отдаю себе
отчет в давлении, которое так называемый современный мир оказывает на
молодежь, я чувствую ностальгию по тем, кто сидел на ваших стульях десяток
или около того лет назад, потому что некоторые из них по крайней мере могли
процитировать десять заповедей, а иные даже помнили названия семи смертных
грехов. Но как они распорядились этими драгоценными знаниями впоследствии и
насколько преуспели в игре, я не имею никакого понятия. Я лишь могу
надеяться, что в итоге человек богаче, если он руководствуется правилами и
табу, установленными кем-то совершенно неосязаемым, а не только уголовным
кодексом.
Поскольку вам, по всей вероятности, еще рано подводить итоги и
поскольку преуспеяние и приличное окружение -- то, к чему вы, по-видимому,
стремитесь, вам было бы невредно познакомиться с этими заповедями и перечнем
грехов. Их в общей сложности семнадцать, и некоторые из них частично
совпадают. Конечно, вы можете возразить, что они принадлежат вероучению со
значительной традицией насилия. Все же, если говорить о верах, эта
представляется наиболее терпимой; она заслуживает вашего рассмотрения хотя
бы потому, что породила общество, в котором у вас есть право подвергать
сомнению или отрицать ее ценность.
Но я здесь не для того, чтобы превозносить добродетели какой-либо
конкретной веры или философии, и я не получаю удовольствия, как, видимо,
многие, от возможности подвергнуть нападкам современную систему образования
или вас, ее предполагаемых жертв. Во-первых, я не воспринимаю вас таковыми.
Во-вторых, в определенных областях ваши знания неизмеримо выше моих или
любого представителя моего поколения. Я рассматриваю вас как группу молодых
разумно-эгоистичных душ накануне очень долгого странствия. Я содрогаюсь при
мысли о его длине и спрашиваю себя, чем бы я мог быть вам полезен. Знаю ли я
нечто о жизни, что могло бы помочь вам или иметь для вас значение, и если я
что-то знаю, то есть ли способ передать эту информацию вам?
Ответ на первый вопрос, я думаю, "да" -- не столько потому, что
человеку моего возраста положено быть хитрее любого из вас в шахматах
существования, сколько потому, что он, по всей вероятности, устал от массы
вещей, к которым вы только стремитесь. (Одна эта усталость есть нечто, о чем
молодых следует предупредить как о сопутствующей черте и их полного успеха,
и их поражения; знание такого рода может усилить удовольствие от первого, а
также скрасить последнее.) Что касается второго вопроса, я, по правде
сказать, в затруднении. Пример вышеупомянутых заповедей может озадачить
любого напутствующего оратора, ибо сами десять заповедей были напутственной
речью, буквально -- заповеданием. Но между поколениями существует прозрачная
стена, железный занавес иронии, если угодно, видимая насквозь завеса, не
пропускающая почти никакой опыт. В лучшем случае, отдельные советы.
Поэтому рассматривайте то, что вы сейчас услышите, просто как советы
верхушки нескольких айсбергов, если так можно сказать, а не горы Синай. Я не
Моисей, вы тоже не ветхозаветные евреи; эти немного беспорядочные наброски,
нацарапанные в желтом блокноте где-то в Калифорнии, -- не скрижали.
Проигнорируйте их, если угодно, подвергните их сомнению, если необходимо,
забудьте их, если иначе не можете: в них нет ничего обязательного. Если
кое-что из них сейчас или в будущем вам пригодится, я буду рад. Если нет,
мой гнев не настигнет вас.

1. И теперь и в дальнейшем, я думаю, имеет, смысл сосредоточиться на
точности вашего языка. Старайтесь расширять свой словарь и обращаться с ним
так, как вы обращаетесь с вашим банковским счетом. Уделяйте ему много
внимания и старайтесь увеличить свои дивиденды. Цель здесь не в том, чтобы
способствовать вашему красноречию в спальне или профессиональному успеху --
хотя впоследствии возможно и это, -- и не в том, чтобы превратить вас в
светских умников. Цель в том, чтобы дать вам возможность выразить себя как
можно полнее и точнее; одним словом, цель -- ваше равновесие. Ибо накопление
невыговоренного, невысказанного должным образом может привести к неврозу. С
каждым днем в душе человека меняется многое, однако способ выражения часто
остается одним и тем же. Способность изъясняться отстает от опыта. Это
пагубно влияет на психику. Чувства, оттенки, мысли, восприятия, которые
остаются неназванными, непроизнесенными и не довольствуются
приблизительностью формулировок, скапливаются внутри индивидуума и могут
привести к психологическому взрыву или срыву. Чтобы этого избежать, не
обязательно превращаться в книжного червя. Надо просто приобрести словарь и
читать его каждый день, а иногда -- и книги стихов. Словари, однако, имеют,
первостепенную важность. Их много вокруг; к некоторым прилагается лупа. Они
достаточно дешевы, но даже самые дорогие среди них (снабженные лупой) стоят
гораздо меньше, чем один визит к психиатру. Если вы все же соберетесь
посетить психиатра, обращайтесь с симптомами словарного алкоголизма.

2. И теперь и в дальнейшем старайтесь быть добрыми к своим родителям.
Если это звучит слишком похоже на "Почитай отца твоего и мать твою", ну что
ж. Я лишь хочу сказать: старайтесь не восставать против них, ибо, по всей
вероятности, они умрут раньше вас, так что вы можете избавить себя по
крайней мере от этого источника вины, если не горя. Если вам необходимо
бунтовать, бунтуйте против тех, кто не столь легко раним. Родители --
слишком близкая мишень (так же, впрочем, как братья, сестры, жены или
мужья); дистанция такова, что вы не можете промахнуться. Бунт против
родителей со всеми его я-не-возьму-у-вас-ни-гроша, по существу, чрезвычайно
буржуазное дело, потому что оно дает бунтовщику наивысшее удовлетворение, в
данном случае, -- удовлетворение душевное, даваемое убежденностью. Чем позже
вы встанете на этот путь, тем позже вы станете духовным буржуа; т. е. чем
дольше вы останетесь скептиком, сомневающимся, интеллектуально
неудовлетворенным, тем лучше для вас. С другой стороны, конечно, это
мероприятие с не-возьму-ни-гроша имеет практический смысл, поскольку ваши
родители, по всей вероятности, завещают все, что они имеют, вам, и удачливый
бунтовщик в конце концов получит все состояние целиком -- другими словами,
бунт -- очень эффективная форма сбережения. Хотя процент убыточен; и я бы
сказал, ведет к банкротству.

3. Старайтесь не слишком полагаться на политиков -- не столько потому,
что они неумны или бесчестны, как чаще всего бывает, но из-за масштаба их
работы, который слишком велик даже для лучших среди них, -- на ту или иную
политическую партию, доктрину, систему или их прожекты. Они могут в лучшем
случае несколько уменьшить социальное зло, но не искоренить его. Каким бы
существенным ни было улучшение, с этической точки зрения оно всегда будет
пренебрежимо мало, потому что всегда будут те -- хотя бы один человек, --
кто не получит выгоды от этого улучшения. Мир несовершенен; Золотого века
никогда не было и не будет. Единственное, что произойдет с миром, -- он
станет больше, т. е. многолюдней, не увеличиваясь в размерах. Сколь бы
справедливо человек, которого вы выбрали, ни обещал поделить пирог, он не
увеличится в размерах; порции обязательно станут меньше. В свете этого --
или скорее в потемках -- вы должны полагаться на собственную домашнюю
стряпню, то есть управлять миром самостоятельно -- по крайней мере той его
частью, которая вам доступна и находится в пределах вашей досягаемости.
Однако, осуществляя это, вы также должны приготовиться к горестному
осознанию, что даже вашего собственного пирога не хватит; вы должны
приготовиться к тому, что вам, по всей вероятности, придется отведать в
равной мере и благодарности и разочарования. Здесь самый трудный урок для
усвоения -- не терять усердия на кухне, ибо, подав этот пирог хотя бы
однажды, вы создаете массу ожиданий. Спросите себя, по силам ли вам такая
бесперебойная поставка пирогов, или вы больше рассчитываете на политиков?
Каков бы ни был исход этого самокопания -- может ли мир положиться на вашу
выпечку? -- начните уже сейчас настаивать на том, чтобы все эти корпорации,
банки, школы, лаборатории, или где вы там будете работать, и чьи помещения
отапливаются и охраняются полицией круглые сутки, впустили бездомных на
ночь, сейчас, когда зима.

4. Старайтесь не выделяться, старайтесь быть скромными. Уже и сейчас
нас слишком много, и очень скоро будет много больше. Это карабканье на место
под солнцем обязательно происходит за счет других, которые не станут
карабкаться. То, что вам приходится наступать кому-то на ноги, не означает,
что вы должны стоять на их плечах. К тому же, все, что вы увидите с этой
точки -- человеческое море плюс тех, кто подобно вам занял сходную позицию
-- видную, но при этом очень ненадежную: тех, кого называют богатыми и
знаменитыми. Вообще-то, всегда есть что-то неприятное в том, чтобы быть
благополучнее тебе подобных, особенно когда этих подобных миллиарды. К этому
следует добавить, что богатых и знаменитых в наши дни тоже толпы и и что
там, наверху, очень тесно. Так что, если вы хотите стать богатыми или
знаменитыми или и тем и другим, в добрый час, но не отдавайтесь этому
целиком. Жаждать чего-то, что имеет кто-то другой, означает утрату
собственной уникальности; с другой стороны, это, конечно, стимулирует
массовое производство. Но, поскольку вы проживаете жизнь единожды, было бы
разумно избегать наиболее очевидных клише, включая подарочные издания.
Сознание собственной исключительности, имейте в виду, также подрывает вашу
уникальность, не говоря о том, что оно сужает ваше чувство реальности до уже
достигнутого. Толкаться среди тех, кто, учитывая их доход и внешность,
представляет -- по крайней мере теоретически -- неограниченный потенциал,
много лучше членства в любом клубе. Старайтесь быть больше похожими на них,
чем на тех, кто на них не похож; старайтесь носить серое. Мимикрия есть
защита индивидуальности, а не отказ от нее. Я посоветовал бы вам также
говорить потише, но, боюсь, вы сочтете, что я зашел слишком далеко. Однако
помните, что рядом с вами всегда кто-то есть: ближний. Никто не просит вас
любить его, но старайтесь не слишком его беспокоить и не делать ему больно;
старайтесь наступать ему на ноги осторожно; и, если случится, что вы
пожелаете его жену, помните по крайней мере, что это свидетельствует о
недостатке вашего воображения, вашем неверии в безграничные возможности
жизни или незнании их. На худой конец, постарайтесь вспомнить, из какого
далека -- от звезд, из глубин вселенной, возможно, с ее противоположного
конца -- пришла просьба не делать этого, равно как и идея возлюбить ближнего
как самого себя. По-видимому, звезды знают больше о силе тяготения, а также
и об одиночестве, чем вы; ибо они -- глаза желания.

5. Всячески избегайте приписывать себе статус жертвы. Из всех частей
тела наиболее бдительно следите за вашим указательным пальцем, ибо он жаждет
обличать. Указующий перст есть признак жертвы -- в противоположность
поднятым в знаке Victoria среднему и указательному пальцам, он является
синонимом капитуляции. Каким бы отвратительным ни было ваше положение,
старайтесь не винить в этом внешние силы: историю, государство, начальство,
расу, родителей, фазу луны, детство, несвоевременную высадку на горшок и т.
д. Меню обширное и скучное, и сами его обширность и скука достаточно
оскорбительны, чтобы восстановить разум против пользования им. В момент,
когда вы возлагаете вину на что-то, вы подрываете собственную решимость
что-нибудь изменить; можно даже утверждать, что жаждущий обличения перст
мечется так неистово, потому что эта решимость не была достаточно твердой. В
конце концов, статус жертвы не лишен своей привлекательности. Он вызывает
сочувствие, наделяет отличием, и целые страны и континенты нежатся в сумраке
ментальных скидок, преподносимых как сознание жертвы. Существует целая
культура жертвы, простирающаяся от личных адвокатов до международных займов.
Невзирая на заявленную цель этой системы, чистый результат ее деятельности
-- заведомое снижение ожиданий, когда жалкое преимущество воспринимается или
провозглашается крупным достижением. Конечно, это терапевтично и, учитывая
скудость мировых ресурсов, возможно, даже гигиенично, так что за неимением
лучшего материала можно удовольствоваться таким -- но старайтесь этому
сопротивляться. Какой бы исчерпывающей и неопровержимой ни была очевидность
вашего проигрыша, отрицайте его, покуда ваш рассудок при вас, покуда ваши
губы могут произносить "нет". Вообще, старайтесь уважать жизнь не только за
ее прелести, но и за ее трудности. Они составляют часть игры, и хорошо в них
то, что они не являются обманом. Всякий раз, когда вы в отчаянии или на
грани отчаяния, когда у вас неприятности или затруднения, помните: это жизнь
говорит с вами на единственном хорошо ей известном языке. Иными словами,
старайтесь быть немного мазохистами: без привкуса мазохизма смысл жизни
неполон. Если это вам как-то поможет, старайтесь помнить, что человеческое
достоинство -- понятие абсолютное, а не разменное; что оно несовместимо с
особыми просьбами, что оно держится на отрицании очевидного. Если вы найдете
этот довод несколько опрометчивым, подумайте, по крайней мере, что, считая
себя жертвой, вы лишь увеличиваете вакуум безответственности, который так
любят заполнять демоны и демагоги, ибо парализованная воля -- не радость для
ангелов.

6. Мир, в который вы собираетесь вступить, не имеет хорошей репутации.
Он лучше с географической, нежели с исторической точки зрения; он все еще
гораздо привлекательней визуально, нежели социально. Это не милое местечко,
как вы вскоре обнаружите, и я сомневаюсь, что оно станет намного приятнее к
тому времени, когда вы его покинете. Однако это единственный мир, имеющийся
в наличии: альтернативы не существует, а если бы она и существовала, то нет
гарантии, что она была бы намного лучше этой. Там, снаружи -- джунгли, а
также пустыня, скользкий склон, болото и т. д. -- буквально -- но, что хуже,
и метафорически. Однако, как сказал Роберт Фрост: "Лучший выход -- всегда
насквозь". И еще он сказал, правда, в другом стихотворении, что "жить в
обществе значит прощать". Несколькими замечаниями как раз об этом деле
прохождения насквозь я хотел бы закончить.
Старайтесь не обращать внимания на тех, кто попытается сделать вашу
жизнь несчастной. Таких будет много -- как в официальной должности, так и
самоназначенных. Терпите их, если вы не можете их избежать, но как только вы
избавитесь от них, забудьте о них немедленно. Прежде всего старайтесь не
рассказывать историй о несправедливом обращении, которое вы от них
претерпели; избегайте этого, сколь бы сочувственной ни была ваша аудитория.
Россказни такого рода продлевают существование ваших противников: весьма
вероятно, они рассчитывают на то, что вы словоохотливы и сообщите о вашем
опыте другим. Сам по себе ни один индивидуум не стоит упражнения в
несправедливости (или даже в справедливости). Отношение один к одному не
оправдывает усилия: ценно только эхо. Это главный принцип любого
притеснителя, спонсируется ли он государством, или руководствуется
собственным я. Поэтому гоните или глушите эхо, не позволяйте событию, каким
бы неприятным или значительным оно ни было, занимать больше времени, чем ему
потребовалось, чтобы произойти.
То, что делают ваши неприятели, приобретает свое значение или важность
оттого, как вы на это реагируете. Поэтому промчитесь сквозь или мимо них,
как если бы они были желтым, а не красным светом. Не задерживайтесь на них
мысленно или вербально; не гордитесь тем, что вы простили или забыли их, --
на худой конец, первым делом забудьте. Так вы избавите клетки вашего мозга
от бесполезного возбуждения; так, возможно, вы даже можете спасти этих тупиц
от самих себя, ибо перспектива быть забытым короче перспективы быть
прощенным. Переключите канал: вы не можете прекратить вещание этой сети, но
в ваших силах, по крайней мере, уменьшить ее рейтинг. Это решение вряд ли
понравится ангелам, но оно непременно нанесет удар по демонам, а в данный
момент это самое важное.

Здесь мне лучше остановиться. Я буду рад, если вы сочтете то, что я
сказал, полезным. Если нет, это покажет, что вы подготовлены к будущему
гораздо лучше, чем можно было бы ожидать от людей вашего возраста. Что, я
полагаю, также является основанием для радости -- не для опасений. В любом
случае -- хорошо вы подготовлены или нет -- я желаю вам удачи, потому что и
так впереди у вас не праздники, и вам понадобится удача. Однако, я думаю, вы
справитесь.
Я не цыганка; я не могу предсказать ваше будущее, но невооруженным
глазом видно, что в вашу пользу говорит многое. Во-первых, вы родились, что
само по себе половина дела, и вы живете в демократии -- этом доме на
полдороге между кошмаром и утопией -- которая чинит меньше препятствий на
пути индивидуума, чем ее альтернативы.
Наконец, вы получили образование в Мичиганском университете, лучшем, на
мой взгляд, университете страны, хотя бы потому, что шестнадцать лет назад
он предоставил крайне необходимую возможность самому ленивому человеку на
земле, который к тому же практически не говорил по-английски -- вашему
покорному слуге. Я преподавал здесь лет восемь; язык, на котором я сегодня
обращаюсь к вам, я выучил здесь; некоторые из моих бывших коллег все еще
служат, другие на пенсии, а третьи спят вечным сном в земле Анн Арбора, по
которой теперь ходите вы. Ясно, что это место имеет для меня чрезвычайную
сентиментальную ценность; и столь же много оно будет значить лет через
десять для вас. До этой степени я могу предсказать ваше будущее; в этом
отношении я знаю, что вы не пропадете или, точнее, вас ждет успех. Ибо
ощущение теплой волны, накатывающей на вас лет через десять при упоминании
этого города, будет означать -- неважно, повезло вам или нет, -- что как
человеческие существа вы состоялись. Именно такого рода успеха в будущем я и
желаю вам прежде всего. Остальное зависит от удачи и имеет меньшее значение.

1988, Ann Arbor, Michigan

* Перевод с английского Елены Касаткиной

* Эта речь была произнесена перед выпускниками Мичиганского
университета в Анн Арборе в 1988 году. Перевод текста "Speech at the
Stadium" выполнен по изданию: Joseph Brodsky. On Grief and Reason. ...,
1995.

(c) Елена Касаткина (перевод), 1997.

Как читать книгу

К вопросу о топ-темах и соотношении проза/поэзия

Идея книжной ярмарки в городе, где век тому назад лишился рассудка
Ницше, обещает интересный круг чтения.
1
Вернее, лист МЈбиуса (обычно
именуемый порочным кругом), ибо несколько стендов на этой книжной ярмарке
заняты полными или избранными собраниями этого великого немца. В целом
бесконечность -- довольно ощутимый аспект книгоиздания, хотя бы потому, что
оно продлевает существование покойного автора за пределы, на которые он
рассчитывал, или обеспечивает автору живому будущее, которое все мы
предпочитаем рассматривать как нескончаемое.
В целом, книги, в действительности, не столь конечны, как мы сами. Даже
худшие из них переживают своих авторов -- главным образом, потому, что они
занимают меньшее физическое пространство, чем те, кто их написал. Часто они
стоят на полках, собирая пыль еще долго после того, как сам писатель
превратился в горстку пыли. Однако даже эта форма будущего лучше, чем память
нескольких переживших тебя родственников или друзей, на которых нельзя
положиться, и часто именно стремление к этому посмертному измерению приводит
наше перо в движение.
Поэтому, когда мы крутим и вертим в руках эти прямоугольные предметы in
octavo, in quarto, in duodecimo и т. д. и т. д., -- мы не слишком ошибемся,
если предположим, что ласкаем в руках, так сказать, реальные или
потенциальные урны с нашим возвращающимся прахом. В конце концов то, что
затрачивается на книгу -- будь то роман, философский трактат, сборник
стихотворений, биография или триллер, -- в сущности, собственная жизнь
человека: хорошая или плохая, но всегда конечная. Тот, кто сказал, что
философствование есть упражнение в умирании, был прав во многих отношениях,
ибо, сочиняя книгу, никто не становится моложе.
Никто не становится моложе и читая книгу. А коли это так, наше
естественное предпочтение должно быть отдано хорошим книгам. Однако парадокс
заключается в том, что в литературе, как почти всюду, "хорошее" не является
автономной категорией: оно определяется по своему отличию от "плохого".
Более того, чтобы написать хорошую книгу, писатель должен прочесть огромное
количество макулатуры -- иначе он не сможет выработать необходимые критерии.
И именно это могло бы составить лучшую защиту плохой литературе на Страшном
Суде; и в этом также raison d'etre мероприятия, в котором мы сегодня
участвуем.
Поскольку все мы смертны и поскольку чтение книг съедает массу времени,
мы должны придумать систему, которая даст нам подобие экономии. Конечно,
нельзя отрицать возможного удовольствия зарыться в толстый, медленно
разворачивающийся посредственный роман; однако, все мы знаем, что можем
тешить себя таким образом лишь до известной степени. В конечном счете мы
читаем не ради самого чтения, но чтобы познавать. Отсюда потребность в
сжатости, спрессованности, плотности произведений, которые приводят
человеческую ситуацию во всем ее разнообразии к возможно более резкому
фокусу; другими словами, потребность в кратчайшем пути. Отсюда также -- как
одно из следствий нашей догадки, что такие кратчайшие пути существуют (а они
существуют, но об этом позже), -- потребность в некоем компасе среди океана
имеющейся печатной продукции.
Роль такого компаса, конечно, играет литературная критика, рецензенты.
Увы, его стрелка колеблется произвольно. Что север для некоторых -- юг
(точнее, Южная Америка) для других; то же самое, но в еще более произвольном
варианте с востоком и западом. Неприятность с рецензентами, как минимум,
троякая: а) он может быть ремесленником и столь же невежественным, как мы
сами; б) он может иметь сильное пристрастие к писаниям определенного рода
или просто работать на определенных издателей; в) если он талантливый
писатель, он превратит свою рецензию в независимый вид искусства -- Хорхе
Луис Борхес тому подтверждение, -- и вы можете кончить тем, что будете
читать рецензии, а не сами книги.
В любом случае вы окажетесь без руля и ветрил в этом океане, причем
страницы и страницы шуршат со всех сторон, цепляясь за плот, в способности
которого оставаться на плаву вы не столь уж и уверены. Альтернативой поэтому
было бы развить свой собственный вкус, создать свой собственный компас,
ознакомиться самому, так сказать, с определенными звездами и созвездиями --
тусклыми или яркими, но всегда отдаленными. Однако это отнимает чертову уйму
времени, и вы легко можете оказаться старым и седым, направляясь к выходу с
паршивым томиком под мышкой. Другая альтернатива -- или, возможно, часть той
же самой -- положиться на чужие мнения: совет друга, ссылку в тексте,
который вам пришелся по душе. Хотя никак не закрепленная официально (что
было бы не так уж плохо), процедура такого рода знакома нам всем с нежного
возраста. Однако это также оказывается плохой гарантией, ибо океан
наличествующей литературы постоянно растет и ширится, о чем ясно
свидетельствует данная книжная ярмарка: еще одна буря в этом океане.
Так где же твердая земля, будь она всего лишь необитаемым островом? Где
наш добрый Пятница, не говоря уже о Чите?
Прежде чем я выскажу свое предложение -- нет! то, что я считаю
единственным способом развития правильного вкуса в литературе, -- я бы хотел
сказать несколько слов об источнике этой идеи, т. е. о моей скромной особе,
-- не вследствие личного тщеславия, но потому что я полагаю, что ценность
идеи связана с контекстом, в котором она возникает. Вообще, будь я
издателем, я бы ставил на обложках книг не только имена их авторов, но и
точный возраст, в котором они написали то или иное произведение, чтобы дать
возможность их читателям решать, хотят ли читатели считаться с информацией
или взглядами, содержащимися в книге, написанной человеком настолько моложе
или -- коли на то пошло -- настолько старше их.
Источник следующего предложения принадлежит к категории людей (увы, я
не могу больше применять термин "поколение", который подразумевает некоторое
обозначение массы и единства), для которых литература всегда означала
несколько сотен имен; к людям, чьи светские таланты заставили бы
содрогнуться Робинзона Крузо или даже Тарзана; к тем, кто чувствует себя
неуютно на больших сборищах, не танцует на вечеринках, стремится найти
метафизические оправдания для адюльтера и не в меру щепетилен в разговорах о
политике; к людям, которые не любят себя гораздо больше, чем их хулители;
которые все еще предпочитают алкоголь и табак героину или марихуане, -- тем,
кого, по словам Одена, "мы не найдем на баррикадах и кто никогда не
стреляется и не стреляет в своих возлюбленных". Если такие люди случайно
оказываются плавающими в собственной крови на полу тюремных камер или
появляются на трибуне, это потому, что они восстают (или, точнее, возражают)
не против конкретных несправедливостей, но против мирового устройства в
целом. У них нет иллюзий относительно объективности взглядов, которые они
исповедуют; напротив, они настаивают на своей непростительной субъективности
прямо с порога. Однако они действуют таким образом не с целью защитить себя
от возможных нападок: как правило, они полностью сознают уязвимость,
присущую их взглядам и позициям, которые они отстаивают. Тем не менее --
придерживаясь воззрений, до некоторой степени противоположных дарвинским, --
они считают уязвимость главной чертой живой материи. Это, я должен добавить,
не столько связано с мазохистскими тенденциями, приписываемыми сейчас
каждому литератору, сколько с их инстинктивным, отнюдь не заемным
пониманием, что крайняя субъективность, предвзятость и, в сущности,
идиосинкразия суть то, что помогает искусству избежать клише. А именно
сопротивление клише и отличает искусство от жизни.
Теперь, когда вы знаете подоплеку того, что я собираюсь сказать, я могу
это сказать: чтобы развить хороший вкус в литературе, надо читать поэзию.
Если вы думаете, что я говорю это из приверженности цеху, что я пытаюсь
продвинуть интересы собственной гильдии, вы ошибаетесь: я не член профсоюза.
Дело в том, что, будучи высшей формой человеческой речи, поэзия не только
самый сжатый, но и наиболее конденсированный способ передачи человеческого
опыта; она также предлагает наивысшие из возможных стандарты для любого
лингвистического действия -- особенно на бумаге.
Чем больше мы читаем поэзию, тем менее терпимы мы становимся к
многословию любого вида, будь то в политической или философской речи, в
истории, общественных науках или художественной литературе. Хороший стиль в
прозе -- всегда заложник точности, ускорения и лаконичной интенсивности
поэтической речи. Дитя эпитафии и эпиграммы, замысленное, по-видимому, как
кратчайший путь к любой мыслимой теме, поэзия в огромной степени
дисциплинирует прозу. Она учит последнюю не только ценности каждого слова,
но также подвижности душевных состояний вида, альтернативам линейной
композиции, умению опускать самоочевидное, подчеркиванию деталей, технике
антиклимакса. Прежде всего поэзия развивает в прозе стремление к метафизике,
которая отличает произведение искусства от просто belles lettres. Однако
следует признать, что именно в этом отношении проза оказалась довольно
ленивым учеником.
Пожалуйста, поймите меня правильно: я не пытаюсь развенчать прозу.
Истина состоит в том, что по стечению обстоятельств поэзия просто оказалась
старше прозы и таким образом покрыла большее расстояние. Литература началась
с поэзии, с песни кочевника, которая предшествует писанине оседлости. И хотя
я где-то сравнивал различие между поэзией и прозой с различием между
воздушными силами и пехотой, предложение, которое я высказываю сейчас, никак
не связано ни с иерархией, ни с антропологическими истоками литературы. Все,
что я пытаюсь сделать, -- это быть практичным и избавить ваши глаза и
мозговые клетки от массы бесполезного печатного материала. Поэзия, можно
сказать, была изобретена как раз для этой цели -- ибо она синонимична
экономии. Поэтому все, что нам следует сделать, -- это воспроизвести, хотя
бы в миниатюре, процесс, который имел место в нашей цивилизации на
протяжении двух тысячелетий. Это легче, чем вы могли бы подумать, ибо общий
объем поэзии гораздо меньше общего объема прозы. Более того, если вас
интересует главным образом современная литература, то ваша работа -- сущий
пустяк. Все, что вам нужно, -- это вооружиться на несколько месяцев
произведениями поэтов на вашем родном языке, предпочтительно с первой
половины этого столетия. Полагаю, дело сведется к десятку довольно тонких
книжечек, и к концу лета вы будете в отличной форме.
Если ваш родной язык английский, я мог бы рекомендовать вам Роберта
Фроста, Томаса Харди, У. Б. Йейтса, Т. С. Элиота, У. Х. Одена, Марианну Мур
и Элизабет Бишоп. Если язык немецкий -- Райнера Марию Рильке, Георга Тракля,
Питера Хухеля и Готфрида Бенна. Если испанский -- Антонио Мачадо, Федерико
Гарсиа Лорку, Луиса Сернуду, Рафаэля Альберти, Хуана Рамона Хименеса и
Октавио Паса. Если язык польский -- или если вы знаете польский (что было бы
для вас большим преимуществом, потому что в высшей степени замечательная
поэзия нашего столетия написана на этом языке) -- я бы назвал вам Леопольда
Стаффа, Чеслава Милоша, Збигнева Херберта и Виславу Шимборскую. Если
французский, то, конечно, Гийом Аполлинер, Жюль Сюпервьель, Пьер Реверди,
Блез Сандрар, кое-что Поля Элюара, немного Арагона, Виктора Сегалена и Анри
Мишо. Если греческий, то вам следует читать Константина Кавафиса, Георгия
Сефериса, Яниса Рицоса. Если голландский, то это должен быть Мартинус
Нейхоф, особенно его потрясающее "Аватер". Если португальский, то Фернандо
Песоа и, возможно, Карлос Друмонд де Андраде. Если язык шведский, читайте
Гуннара ЭкелЈфа, Гарри Мартинсона, Томаса ТранстрЈмера. Если русский, это
должны быть, как минимум, Марина Цветаева, Осип Мандельштам, Анна Ахматова,
Борис Пастернак, Владислав Ходасевич, Велимир Хлебников, Николай Клюев. Если
это итальянский, я не беру на себя смелость представить какое-либо имя этой
аудитории, и если я упоминаю Квазимодо, Сабу, Унгаретти и Монтале, то просто
потому, что я давно хотел выразить мою личную благодарность и отдать дань
этим четырем великим поэтам, чьи строки решительно повлияли на мою жизнь, и
я рад сделать это, стоя на итальянской земле.
Если после прочтения любого из них вы оставите книгу прозы, снятую с
полки, вашей вины в этом не будет. Если вы продолжите читать ее, это будет
говорить в пользу ее автора; это будет означать, что у автора действительно
есть что добавить к правде о нашем существовании, как она была известна этим
немногим только что названным поэтам; это докажет, по крайней мере, что
данный автор не избыточен, что его язык имеет независимую энергию или
изящество. Или же это будет означать, что чтение -- ваше неистребимое
пристрастие. Что до пристрастий -- это не самое худшее.
Позвольте мне здесь нарисовать карикатуру, ибо карикатура подчеркивает
суть. На этой карикатуре я вижу читателя, обе руки которого заняты открытыми
книгами. В левой он держит сборник стихотворений, в правой -- том прозы.
Посмотрим, которую он бросит раньше. Конечно, он может занять обе руки
томами прозы, но это оставит его с критериями, которые сами себя сводят на
нет. И конечно, он может также спросить, что отличает хорошую поэзию от
плохой и где гарантия, что то, что он держит в левой руке, действительно
стоит хлопот.
Ну, во-первых, то, что он держит в левой руке, будет, по всей
вероятности, легче того, что он держит в правой. Во-вторых, поэзия -- по
выражению Монтале -- искусство безнадежно семантическое, и возможности для
шарлатанства в нем чрезвычайно малы. К третьей строчке читатель будет знать,
какого рода вещь он держит в левой руке, ибо поэзия проявляется быстро и
качество языка в ней дает себя почувствовать немедленно. После трех строк он
может взглянуть на то, что держит в правой руке.
Это, как я вам сказал, карикатура. В то же время, я полагаю, это могло
бы быть позой, которую многие из нас бессознательно принимают на сегодняшней
книжной ярмарке. По крайней мере удостоверьтесь, что книги, которые вы
держите в руках, принадлежат к разным литературным жанрам. Конечно, этот
перевод взгляда слева направо -- с ума сводящее предприятие; однако на
улицах Турина больше нет всадников, и вид извозчика, хлещущего свое
животное, не усугубит состояние, в котором вы будете покидать это помещение.
К тому же спустя сто лет ничье помешательство не будет много значить для
толп, численность которых намного превзойдет общее количество маленьких
черных букв во всех книгах этой ярмарки вместе взятых. Так почему бы вам не
прибегнуть к этой небольшой хитрости, которую я только что предложил.

1988

Перевод с английского Е. Касаткиной


1
Эта речь была произнесена на открытии первой книжной ярмарки в Турине
18 мая 1988 года.

* Сосканено и распознато по изд.: Иосиф Бродский "Письмо Горацию", М.;
1998. Yuri Kanchukov 2:5017/10.17 03 May 99 22:25:00

* Форматирование и вычитка: С. Виницкий.

Назад Вперед
Рейтинг книги
N/A
(0 Ratings)
  • 5 Star
  • 4 Star
  • 3 Star
  • 2 Star
  • 1 Star
Отзывы
Рейтинг:
Категория: