Россия и Запад

Читать
Отзывы

15

Страница - 5 из 27


, на которые отвечать было бы
очень легко, даже самому Пушкину. За что
возрождающейся Европе
любить нас?
Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях
народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы
вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней.
Народные витии
, если
удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности
таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше
сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать
и печатать стихи подобные вашим". "Мне так уже надоели эти географические
фанфаронады наши:
От Перми до Тавриды
и проч. Что же тут хорошего, что мы
лежим в растяжку, что у нас
от мысли до мысли
пять тысяч верст, что
физическая Россия - Федора, а нравственная - дура. Велик и Аникин, да он в
банке. Вы грозны на словах, попробуйте на деле".
"Это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да
сунься-ка, да где вам, да мы-то!", продолжает Вяземский. "Неужели Пушкин не
убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть. Зачем же говорить
нелепости и еще против совести и более всего без пользы?". "Это глупое
ребячество, или постыдное унижение. Нет ни одного листка Journal des Debats,
где не было бы статьи, написанной с большим жаром и большим красноречием,
чем стихи Пушкина. В "
Бородинской годовщине
" опять те же мысли, или то же
безмыслие. Никогда
народные витии
не говорили и не думали, что 4 миллиона
могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи

больного, измученного колосса
. Вот и все: в этом весь вопрос. Все прочее
физическое событие. Охота вам быть на коленях перед кулаком". "После этих
стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его
Старорусские, Нессельроде за подписание мира. Когда решишься быть поэтом

событий
, а не
соображений
, то нечего робеть и жеманиться - пой, да и
только".
Вяземский выражал свое негодование не только в записных книжках, но и
вслух. Немного позже, уже несколько смягчившись, он писал Елизавете Хитрово
о пушкинских стихотворениях: "Как огорчили меня эти стихи! Власть,
государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые
обязанности, но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать". Те же
мысли, надо полагать, он высказывал и устно, в многочисленных спорах по
этому поводу. В октябре, через два месяца после взятия Варшавы, Вяземский в
Москве ожесточенно спорит с Жуковским и Денисом Давыдовым, которые
поддерживали Пушкина. В начале зимы в Москву приезжает и сам Пушкин.
Восьмого декабря происходит горячий разговор на польскую тему между
Пушкиным, Жуковским, Чаадаевым, Давыдовым, Вяземским и А. И. Тургеневым. Как
пишет Тургенев в своем дневнике, Давыдов и Жуковский оправдывали действия
русских войск в Польше, а Вяземский и Тургенев их осуждали. Следствием всех
этих разногласий стала самая серьезная размолвка между Пушкиным и Вяземским,
которые до этого были близкими друзьями. До полного разрыва, впрочем, дело
не дошло.
Нам, к сожалению, мало что известно о том, как Пушкин воспринимал
обвинения Вяземского. Человек вспыльчивый и самолюбивый, он обычно переносил
такие нападки весьма болезненно, даже когда они делались и по менее
значительным поводам. Сохранилась дневниковая запись И. А. Муханова,
сделанная в июле 1832 года: "Пришел Александр Пушкин. О Вяземском он сказал,
что он человек ожесточенный, aigri, который не любит Россию, потому что она
ему не по вкусу". По некоторым предположениям, именно Вяземский был
адресатом незавершенного пушкинского послания:

Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.

Когда безмолвная Варшава поднялась,
И бунтом опьянела,
И смертная борьба началась,
При клике "Польска не згинела!"

Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда бежали вскачь,
И гибло знамя нашей чести.

Варшавы бунт
в дыме
Поникнул ты главой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме.

Жаль, что Пушкин не довел до окончательной отделки это прекрасное
стихотворение, проникнутое неподражаемой, характерно пушкинской интонацией.
Примерно в то же время он выразил его мысль и в прозе, в черновике статьи о
Радищеве: "Грустно было слышать толки московского общества во время
последнего польского возмущения; гадко было видеть бездушных читателей
французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах". Пушкин здесь
нисколько не преувеличивал; скажем, Герцен (которому в 1831 году было
девятнадцать лет) свидетельствовал позднее в "Былом и думах", что он, как и
его друзья, воспринял тогда варшавское восстание чуть ли не с восторгом. "Мы
смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое: Nein! Es sind
keine leere Traume! ("Нет! Это не пустые мечты", цитата из Гете - Т. Б.). Мы
радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и я тотчас
прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки". Но то, что было вполне
естественным для революционно настроенного молодого поколения в России, в
устах Вяземского, обычно очень трезво оценивавшего события, выглядело уже
довольно странным.
Чем же объясняется столь резкое отличие реакции Вяземского на польский
бунт от реакции большинства его соотечественников? Вяземского с Польшей
связывало очень многое, еще со времени его варшавской службы (с которой он и
удален был в конце концов именно за чересчур заметные польские симпатии). В
Варшаве Вяземский овладел польским языком, разговорным и литературным, и
сблизился с представителями польской интеллигенции. Он был знаком со многими
польскими поэтами, переводил их стихи на русский язык, и сам мог при случае
написать шуточные стихи на польском. Время службы Вяземского в Варшаве было
временем многих либеральных иллюзий в отношении и Польши, и России,
связанных с обещаниями Александра I. Вяземский беседовал с императором о
Польше в Петербурге, а в Варшаве одним из первых дел, порученных ему, был
перевод речи Александра на заседании польского сейма. Конечно, эти
либеральные иллюзии стали рассеиваться очень быстро. "Нас морочат, и
только", писал Вяземский об Александре, "великодушных намерений на дне его
сердца нет ни на грош. Хоть сто лет он живи, царствование его кончится
парадом, и только".
В двадцатые годы, уже в Москве, Вяземский познакомился и подружился с
Мицкевичем, который часто приезжал к нему в Остафьево. Из всех русских
Вяземский, пожалуй, был самым близким другом Мицкевича. Когда в 1826 году в
Москве вышла первая книга Мицкевича (это было собрание сонетов на польском
языке), Вяземский написал на нее пространную рецензию, в которой призывал
русских изучить польский язык, предать забвению эпоху, "ознаменованную
семейными раздорами", и "слиться в чертах коренных своего происхождения и
нынешнего соединения" (имеется в виду общность славянских корней и вхождение
Польши в состав Российской Империи). Вяземский и сам сделал первый шаг к
этому культурному слиянию, переведя сонеты Мицкевича русской прозой. Позже,
когда Мицкевич покинул Россию, Вяземский часто навещал его в Париже во время
своих продолжительных заграничных странствий. Их тесные дружеские отношения
продолжались до самой смерти Мицкевича.
Таким образом, неудивительно, что Вяземского так задела и покоробила
искренняя радость, охватившая его соотечественников при взятии Варшавы. В
нем была еще очень сильна либеральная, близкая к декабристской, закваска его
молодости. В начале 30-х годов Вяземский оставался верен ей, в отличие от
Пушкина и Чаадаева, чья более беспокойная мысль давно уже пыталась найти
выход из того тупика, в котором оказалась Россия после катастрофы на
Сенатской площади. Пушкин считал, что это поражение было обусловлено
исторически, уже в силу того, что оно совершилось; Чаадаев склонялся к
мысли, что неудача дела декабристов явилась результатом несостоятельности их
философских и политических убеждений. В обоих случаях оба мыслителя, при
всем различии их сложнейшей духовной эволюции, приходили к некому примирению
с действительностью и даже к оправданию ее. Это одна из самых больших
загадок николаевского режима: ему, этому режиму, удалось остановить
бунтарское брожение первой четверти века и "подморозить" Россию еще на
тридцать лет. Огромному большинству в России было еще легче проделать этот
путь, чем Пушкину и Чаадаеву, и они исправно его проделали. Как сильно
переменилось русское общество, можно было судить по его реакции на
"Философические письма" Чаадаева. В начале тридцатых, когда Чаадаев
распространял их рукописным путем, они бесконечно переписывались, ходили по
рукам, читались в салонах знакомых дам, и вызывали обычно что-то вроде
одобрительной ухмылки, как мелкая, но приятная шпилька занудному и
надоедливому правительству. В 1836 году, когда первое "Письмо" появилось в
печати, оно вызвало уже страшный взрыв негодования по адресу злосчастного
автора. Чаадаев и сам к тому времени уже заметно переменил свои убеждения, и
ему вдвойне мучительно было подвергнуться бичеванию за мысли, которых он уже
и не придерживался.
Вяземский оказался не столь восприимчивым к веяниям эпохи, и держался
на прежних позициях, может быть, дольше всех своих былых единомышленников.
Тем не менее и его отношение к русской действительности в 30-х годах начало
претерпевать определенную метаморфозу. Когда в феврале 1833 года Лафайет
произнес очередную русофобскую и полонофильскую речь во французском
парламенте, вызвавшую новое обострение антирусских настроений на Западе,
Вяземский написал обширную заметку "О безмолвии русской печати", в которой
призвал русское правительство создать журнал на русском языке для отражения
этих обвинений. Интересно, что Пушкин (который, кстати, тоже терпеть не мог
Лафайета, считая его, и вполне заслуженно, главным поборником антирусской
пропаганды на Западе) - Пушкин еще в июле 1831 года писал Бенкендорфу, что
он "с радостию взялся бы за редакцию
политического и литературного журнала
".
"Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго
растравляемая завистью, соединила всех нас против польских мятежников,
озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной,
бешеной клеветою". "Пускай дозволят нам, русским писателям, отражать
бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет".
Как видим, позиции Пушкина и Вяземского здесь уже несколько сблизились.
В дальнейшем, однако, взгляды Вяземского претерпели такую эволюцию, что ее,
боюсь, не одобрил бы и сам Пушкин, до конца жизни все еще пытавшийся
добросовестно "примириться с действительностью". Либеральный дух Вяземского
выветрился вместе с его молодостью; в свои поздние годы он все больше и
больше склоняется к поддержке правительства и его действий. Поворотным
пунктом здесь для Вяземского стал 1848 год, сильно напугавший его размахом
революционного движения в Европе. Вяземский пишет стихотворение "Святая
Русь", которое советские литературоведы называют "декларацией ненависти к
революции", написанной "во славу самодержавия и православия". К 1850-м годам
Вяземский окончательно переходит на консервативные, "охранительные" позиции.
Его отношение к событиям, и мелким, и масштабным, как Крымская война, уже
совершенно неотличимо от казенного патриотизма. В стихах его появляется тот
"разухабистый русский стиль" (по тем же выразительным формулировкам
советских времен), который вошел тогда в моду вместе с официальной
"народностью" Николая I. После воцарения Александра II Вяземский назначается
товарищем министра народного просвещения, а с 1856 года даже оказывается во
главе цензурного ведомства. Вскоре он, однако, был вынужден его оставить
из-за своей слишком мягкой, на взгляд правительства, цензурной политики (за
годы работы Вяземского в этом ведомстве вышли в свет стихотворения Фета,
Огарева, Некрасова, "Рудин" Тургенева, "Семейная хроника" С. Т. Аксакова).
Тем не менее до конца жизни Вяземский занимает высокое положение при дворе;
он числится сенатором, членом Государственного совета, хотя и не принимает
особого участия в государственных делах.
Но, как ни диковинно выглядит это внезапное превращение
свободомыслящего либерала и фрондера в государственного чиновника, цензора и
придворного поэта, еще более разительной оказалась перемена во взглядах
Вяземского на польский вопрос. В 1863 году вспыхнуло новое польское
восстание, и снова все повторилось на Западе, с заменой одних только
действующих лиц и статистов. На этот раз с антирусской речью там выступил
Пьер Пеллетан, французский литератор и политический деятель. Благородную
задачу по его опровержению и взял на себя Вяземский, совершенно оправдавший
теперь действия русских войск по усмирению мятежников; более того, он даже
осуждает их за то, что они оказались недостаточно твердыми. "Русское
правительство заслуживает некоторого порицания за проявленные им вначале
терпимость и непредусмотрительность: крутые меры, принятые вовремя, избавили
бы от суровых мер, к которым силою обстоятельств вынуждены были прибегнуть
позднее", пишет Вяземский в брошюре "La Question Polonaise et M. Pelletan"
("Польский вопрос и г-н Пеллетан"). Задним числом теперь Вяземский
переосмысливает и свое отношение к восстанию 1831 года. Совершенно искренне
и без тени иронии он утверждает, что оно было вызвано непониманием польским
народом того цветущего состояния, которого он достиг под скипетром русского
императора. Таков был итог долгого и трудного пути, пройденного Вяземским!

12

Вяземский был не прав, когда говорил о том, что народные витии вряд ли
могут "как-нибудь проведать о стихах Пушкина". Как мы знаем, немецкий
вариант брошюры "На взятие Варшавы" появился сразу же вслед за русским. На
Западе, особенно в Германии, Пушкина и знали-то в ту пору почти
исключительно как автора стихотворения "Клеветникам России"; его имя поэтому
пользовалось среди либеральных немецких литераторов самой дурной славой.
Отклики на это стихотворение, в том числе и стихотворные, также не замедлили
появиться. В 1832 году во Франкфурте вышла анонимная книга, озаглавленная
"Briefe aus Berlin" ("Письма из Берлина") и снабженная эпиграфом из Гейне.
Среди прочего там было и послание к Пушкину, которое носило пышное название
"Апологетам России. Ответ Пушкину" ("An Russlands Apologethen. Erwiderung an
Puschkin"). Это обширное произведение начиналось следующим образом:

Was schilst du so in dem Gedichte?
Woher der Groll den menschliches Gefuhl?
Weil in den Adern langsam schleicht und kuhl
Dein Russenblut. O glaub: die Weltgeschichte
Schreibt unausloschlich in Granit den Kampf.
Es war der Menschheit Fehd' und Todeskampf!

То есть:

О чем бранишься ты в своих стихах?
Откуда столько злобы в человеческом чувстве?
Ведь в твоих жилах медленно и вяло течет
Твоя холодная русская кровь. Поверь: из всемирной истории
Не изгладится это столкновение.
Это была борьба за человечество и смертельная схватка!

Польское восстание автор, естественно, расценивает как общеевропейское
дело свободы и гуманизма. Он вопрошает Пушкина, неужели тот действительно
думает, что "полчища русских рабов" ("Russlands Knutensklaven-Heer")
окажутся в состоянии захватить Европу, и что там не найдется силы, которая
остановит эти "дикие волны холопства" ("wilde Knechtschaftsfluten")? Автором
этой книги был Арнольд Штейнман, немецкий литератор и публицист, близкий
друг Генриха Гейне. Интересно, что до Пушкина, по-видимому, дошло это
обращенное к нему послание. Не зная о его настоящем авторстве, Пушкин и
Вяземский приписали его Гейне. О реакции Пушкина на этот "ответ Запада", к
сожалению, ничего не известно.
Зато очень много известно о том, как он реагировал на другой
поэтический вызов, пришедший с Запада. Летом 1833 года из долгого
путешествия по Европе вернулся С. А. Соболевский, один из лучших друзей
Пушкина, умный и независимый человек, пользовавшийся огромным доверием у
поэта. Соболевский, страстный библиофил, привез из Парижа собрание сочинений
Адама Мицкевича, вышедшее там в 1832 году. Этот четырехтомник он и вручил
Пушкину, причем на внутренней стороне обложки четвертого тома острослов
Соболевский написал: "А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие".
Это была жестокая шутка; в четвертый том сочинений великого польского поэта
вошла третья часть его поэмы "Дзяды", с прибавлением знаменитого "Отрывка",
обращенного к "русским друзьям".
Последнее стихотворение, вошедшее в этот "Отрывок", так и называлось:
"Русским друзьям" ("Do przyjaciol Moskali"). Можно представить себе чувства
Пушкина, который открыл подаренную ему книгу и услышал этот тихий,
вкрадчивый голос:

Вы помните ль меня? Среди моих друзей,
Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,
Сыны чужой земли! Вы также с давних дней
Гражданство обрели в моих заветных думах.

Во второй и третьей строфах Мицкевич говорил о декабристах, с которыми
он сблизился во время своего пребывания в России:

О где вы? Светлый дух Рылеева погас,
Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,
Что, братских полон чувств, я обнимал не раз.
Проклятье палачам твоим, пророк народный!

Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,
Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев,
С поляком за руку он скован в руднике,
И в тачку их тиран запряг, обезоружив.

В следующих же строфах Пушкин, к своему ужасу и изумлению, узнал себя:

Быть может, золотом иль златом ослеплен,
Иной из вас, друзья, наказан небом строже:
Быть может, разум, честь и совесть продал он
За ласку щедрую царя или вельможи.

Иль, деспота воспев подкупленным пером,
Позорно предает былых друзей злословью,
Иль в Польше тешится награбленным добром,
Кичась насильями, и казнями, и кровью.

В заключение Мицкевич выражал надежду, что его голос дойдет до "русских
друзей":

Пусть эта песнь моя из дальней стороны
К вам долетит во льды полуночного края,
Как радостный призыв свободы и весны,
Как журавлиный клич, веселый вестник мая.

И голос мой вы все узнаете тогда:
В оковах ползал я у ног тирана,
Но сердце, полное печали и стыда,
Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.

Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих
Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.
Слезами родины пускай язвит мой стих,
Пусть разъедая, жжет - не вас, но цепи ваши.

А если кто из вас ответит мне хулой,
Я лишь одно скажу: так лает пес дворовый
И рвется искусать, любя ошейник свой,
Те руки, что ярмо сорвать с него готовы.

Как показал Вацлав Ледницкий, это стихотворение Мицкевича было прямым
ответом его на стихи Пушкина и Жуковского, опубликованные в брошюре "На
взятие Варшавы". Мицкевич прочитал их весной или летом 1832 года, когда он
жил уже на Западе. Тогда же он и принялся за свой ответ "русским друзьям",
который так быстро дошел до своего главного адресата и так сильно на него
подействовал.
О реакции Пушкина я расскажу немного ниже, а здесь необходимо хотя бы
кратко воссоздать предысторию его отношений с Мицкевичем. В польской
культуре Мицкевич занимает, пожалуй, еще большее место, чем Пушкин - в
культуре русской, и история знакомства и дружбы этих двух величайших
национальных поэтов, вплоть до их последней "поэтической дуэли", выглядит
как некое воплощение, олицетворение проблемы "Россия и Польша", "Россия и
Запад" (и даже "православие и католицизм"). В ту пору русская и польская
культуры воспринимались как что-то равноценное и противостоящее, хотя и в
чем-то взаимодополняющее. Россия и Польша смотрелись друг в друга, как в
зеркало. Уже самые первые культурные и политические впечатления Пушкина и
Мицкевича были прямо противоположными. Летом 1812 года Пушкину и Мицкевичу
шел четырнадцатый год. Лицеисты в Царском Селе тогда жадно слушают реляции о
ходе военных действий, читают русские и иностранные журналы "при
неумолкаемых толках и прениях"; их "опасения сменяются восторгами при
малейшем проблеске к лучшему". А в это же самое время, 8 июля, Мицкевич
становится свидетелем того, как в его родной литовский Новогрудок вступают
наполеоновские войска. В доме Николая Мицкевича, отца будущего поэта, часто
собиралась новогрудская шляхта. Мелкие, обедневшие шляхтичи, судейские и
адвокаты, любили поговорить о прошлом и будущем великой Польши. Адам с
детства слышал громкие патриотические речи, призывы к восстановлению
независимости. Появлялись слухи и о том, что Александр I наконец объединит
все польские земли и добавит к ним еще Литву и Белоруссию. Но гораздо больше
надежд возлагалось на Наполеона. Отец поэта, Николай Мицкевич, как и многие
другие польские шляхтичи в Литве, искренне верил, что Наполеон освободит их
от русского ига и восстановит старую Польшу. Эта вера передалась и его сыну,
который много позже описывал в своем "Пане Тадеуше", как поляки восприняли
приход Наполеона:

Хватает молодежь оружье в жажде битвы,
А женщины творят с надеждою молитвы,
Все шепчутся в слезах, с восторгом умиленным:
"С Наполеоном Бог, и мы с Наполеоном".

Этот последний лозунг, "Bog jest z Napoleonem, Napoleon z nami", был и
впрямь очень популярен в Польше (его даже вывешивали в Варшаве на
транспарантах в день рождения французского императора). Мицкевич недаром
отнес действие "Пана Тадеуша", центрального своего произведения, к 1812 году
- в Польше, как и в России, это был момент наивысшего патриотического
подъема. Но то, что завершилось торжеством в России, для Польши обернулось
национальной катастрофой. Юный Мицкевич был свидетелем панического бегства
жалких остатков Великой армии всего через полгода после ее вступления в
Новогрудок. Это внезапное крушение всех надежд не могло не наложить мощного
отпечатка на его последующее творчество и на весь склад его личности.
В семнадцать лет Мицкевич окончил школу и уехал в Вильно для
поступления в университет. Это было время, когда по всей России, как грибы,
множились тайные общества. Не остался в стороне от всеобщего увлечения и
Мицкевич, который с группой студентов создал организацию, носившую название
"Общество филоматов" (друзей науки). Некоторое время члены его,
действительно, занимались наукой и культурой, но вскоре перешли к более
увлекательным вещам: "распространению польской народности" и "пропаганде
принципов либерализма". Там, в этом обществе, Мицкевич читал свои первые
поэтические произведения, имевшие шумный успех в этой среде. По окончании
университета он, однако, оказался в Ковне, в литовской глуши, где уже никто
не интересовался ни политикой, ни литературой. Молодой Мицкевич работал там
школьным учителем и очень тяготился этим. "Прихожу из школы почти всегда
раздосадованный, либо непослушанием, либо, что бывает чаще, тупостью
учеников", писал он из Ковно. "Тщетный труд! Кидаюсь на кровать и лежу
несколько часов, ни о чем не думая, злой и кислый. Порою хандра и злость так
велики, что достаточно добавить две унции, чтобы помешаться или повеситься".
Время от времени Мицкевич пытался вырваться из Ковно, но, несмотря на все
хлопоты, ему это никак не удавалось. Тем не менее даже в ковенские годы он
оставался руководителем виленского тайного общества. Вскоре это сыграло свою
роковую роль в его судьбе.
Как-то раз, в годовщину польской конституции, один из учеников пятого
класса виленской гимназии написал мелом на доске: "Да здравствует
конституция 3 мая!". Другой добавил к этому: "Как сладостны для нас,
поляков, воспоминания о ней, но некому о ней напоминать". Начальство
гимназии посадило виновников на несколько дней в карцер, на хлеб и воду, и
тем бы дело и кончилось; но ректор университета в Вильне, заведовавший также
и гимназиями, решил доложить об инциденте виленскому губернатору
Римскому-Корсакову. Тот немедленно отправил пространный рапорт великому
князю Константину в Варшаву, который назначил для расследования дела тайного
советника Новосильцева. Следственная комиссия, которую организовал
Новосильцев, поняла свою задачу очень широко ("присланный в Литву
цесаревичем Константином с неограниченными полномочиями, Новосильцев был
одновременно и обвинителем, и судьей, и палачом", писал позднее Мицкевич), и
по ходу дела раскрыла деятельность нескольких тайных обществ, в том числе и
организации Мицкевича. Начались аресты. В октябре 1823 года был схвачен и
Мицкевич, который, впрочем, после нескольких допросов "изъявил искреннее
раскаяние в заблуждении своем". Следствие по его делу, однако, длилось
долго, и только через год комиссия, состоявшая из Аракчеева, Новосильцева и
министра просвещения Шишкова, огласила приговор, утвержденный Александром I.
По этому приговору Мицкевич отправлялся в ссылку - из Литвы в Россию.

13

В конце октября 1824 года Мицкевич выехал в Петербург. Как ни странно,
он оставлял свою Литву скорее с чувством облегчения. Жизнь в Ковне, унылая и
однообразная, уже вконец ему опостылела, и он был рад переменить ее хоть на
что-нибудь. Его душа, юная и поэтическая, рвалась к новым горизонтам, и
воображение его уже заранее было захвачено тем, что ему предстояло увидеть
впервые: грандиозную Российскую Империю с ее непомерными пространствами, и
ее блестящую столицу. Он чувствовал, что жизнь его переломилась надвое, и не
мог, конечно, не испытывать тревоги за свое будущее. В какой-то мере все эти
переживания отобразились в его позднейшем стихотворении, открывшем "Отрывок"
III части "Дзядов". Оно называется "Дорога в Россию".

По диким пространствам, по снежной равнине,
Летит мой возок, точно ветер в пустыне.
И взор мой вперился в метельный туман.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ни города нет на пути, ни села.
От стужи природа сама умерла.
И зов твой в пустыне звучит без ответа,
Как будто вчера лишь возникла планета.

Позднее это будет одним из самых пронзительных мотивов русской поэзии,
особенно томительно звучащий у Тютчева, которого и влекли, и страшили
огромные пространства России:

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья -
Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера...

Это именно чувство путешественника, покидающего Европу и
приближающегося к России. У Пушкина и Лермонтова, никогда не бывавших за
пределами России, нет этого мотива; но он непрерывно возникает в творчестве
тех, кто подолгу жил на Западе: у Гоголя, Тютчева, Вяземского. Мицкевич,
родившийся и выросший в Литве, стал здесь первооткрывателем. Но он не
возвращался в Россию, он отправлялся туда в ссылку, навсегда покидая свою
родину:

Чужая, глухая, нагая страна -
Бела, как пустая страница, она.
И Божий ли перст начертает на ней
Рассказ о деяниях добрых людей,
Поведает правду о вере священной,
О жертвах для общего блага, о том,
Что свет и любовь управляют вселенной?
Иль Бога завистник и враг дерзновенный
На этой странице напишет клинком,
Что люди умнеют в цепях да в остроге,
Что плети ведут их по верной дороге?

Беснуется вихрь, и свистит в вышине,
И воет поземкой, безлюдье тревожа.
И не на чем взгляд задержать в белизне.
Вот снежное море подъемлется с ложа,
Взметнулось - и рушится вновь тяжело, -
Огромно, безжизненно, пусто, бело.

"Дорога в Россию" - это, может быть, лучшее стихотворение Мицкевича. В
нем переплетается множество глубоких и иррациональных мотивов, крайне важных
впоследствии для русской поэзии. "Бесовщина зимней непогоды у Пушкина" и
"завывание мирового хаоса в печной трубе у Тютчева" (по характеристике А. Ф.
Лосева), имеют ту же природу, что и вздымающееся "снежное море" Мицкевича.
Конечно, пути русской и польской поэзии пролегали раздельно, и степень их
взаимовлияния не нужно преувеличивать - но тем интереснее для нас узнать,
как преломились те же впечатления, что питали творчество наших великих
поэтов, в этом чужом и стороннем, хоть и родственном культурном восприятии.

И снова равнина пуста и мертва,
И только местами снега почернели.
То в белой пучине видны острова -
Из снега торчащие сосны да ели.

А вот - что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили, как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали.
Домов этих тысячи в поле пустом,
И все - как по мерке.

Все это могло появиться и у любого из наших поэтов того времени, если
бы им, конечно, хватило для этого той свежести взгляда, которой, как
чужеземец, был наделен Мицкевич. Но рядом с этими описаниями у него
появляются и строки, которые вряд ли оказались бы в русском стихотворении.
Владимир Соловьев говорил, что Мицкевич превосходил Пушкина своим глубоким и
напряженным мистицизмом. Здесь этот мистицизм приобретает скорее жутковатую
окраску. Мицкевич говорит о первых людях, увиденных им в России:

Глядишь на них издали - ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь - пусты и безлюдны.
И тело людей этих - грубый кокон,
Хранит несозревшую бабочку он,
Чьи крылья еще не покрылись узором,
Не могут взлететь над цветущим простором.
Когда же свободы заря заблестит, -
Дневная ли бабочка к солнцу взлетит,
В бескрайнюю даль свой полет устремляя,
Иль мрака создание - совка ночная?

Мицкевич до конца жизни не забыл, какое впечатление на него произвели
унылые и необозримые русские равнины, впервые им увиденные. Но вскоре это
впечатление сменилось другим, еще более ярким. Польский изгнанник
приближался к Петербургу. Образ пышной столицы огромной и могущественной
империи навсегда запечатлелся в сознании Мицкевича. Он увидел ее впервые в
морозный и солнечный день, в отличие от другого юного провинциала, Николая
Гоголя, прибывшего в Петербург несколькими годами позже в мрачный
декабрьский вечер. Причина этого посещения тоже была различна: Гоголь ехал в
столицу устраиваться на государственную службу, не без тайной надежды на
блестящую литературную будущность, и Петербург заранее казался ему какой-то
Меккой в этом отношении (он даже старательно объехал Москву, совершив при
этом крюк на добрых полтысячи верст - "чтобы не испортить впечатления первой
торжественной минуты въезда в Петербург"). Тем не менее оба писателя очень
схоже описывали свои первые столичные впечатления. "Когда открылась передо
мною Нева", писал Гоголь, "когда розовый цвет неба дымился с Выборгской
стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти
лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых
туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались
нарисованными или наклеенными на розовой материи, и в этой лилово-голубой
мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в
бесконечном зеркале Невы, - мне казалось, будто я был не в Петербурге".
"Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы
Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия". Блок
не зря много позднее назвал Петербург "всемирным городом"; ни в одной другой
мировой столице воображение так легко не уносится в дальние страны и миры.
То же самое ощущал и Мицкевич:

Но вот уже город. И в высь небосклона
За ним поднимается город другой,
Подобье висячих садов Вавилона,
Порталов и башен сверкающий строй:
То дым из бесчисленных труб. Он летит,
Он пляшет и вьется, пронизанный светом,
Подобен каррарскому мрамору цветом,
Узором из темных рубинов покрыт.
Верхушки столбов изгибаются в своды,
Рисуются кровли, зубцы, переходы,
Как в городе том, что из марева свит,
Громадою призрачной к небу воспрянув,
В лазурь Средиземного моря глядит
Иль зыблется в зное ливийских туманов
И взор пилигримов усталых влечет,
Всегда недвижим и всегда убегает...

Но цепь загремела. Жандарм у ворот.
Трясет, обыскал, допросил - пропускает.

Не одному Мицкевичу Петербург казался миражом и маревом; призрачность,
неуловимость, фантастичность этого города заставляла позднее грезить еще
многих петербургских мечтателей и сновидцев, а затем и описывать свои
сновидения в стихах и прозе; но, пожалуй, Мицкевич единственный был так
грубо пробужден от своих мечтаний.

14

Можно представить себе, какое впечатление произвела столица на молодого
провинциала, видевшего до этого одни только захолустные литовские городки.
После крошечного Новогрудка, затерянного где-то в глубине Минской губернии,
Мицкевичу и Вильно казался шумным и кипучим городом. Позднее Мицкевич, не
без влияния своих московских друзей, скептически отзывался о Петербурге, как
о городе, оторвавшемся от национальных корней и насильственно переломившем
весь ход русской истории. Непревзойденная петербургская архитектура казалась
ему слепым и бездумным подражанием западным столицам. Но это было уже много
позже, а поначалу, впервые оказавшись на величественных площадях и
набережных Петербурга, Мицкевич испытал потрясение, в одночасье
перевернувшее его представления о России, как о варварской и глухой окраине
цивилизованного мира.
Поэт прибыл в столицу Российской Империи 9 ноября, на другой день после
знаменитого наводнения, оказавшегося самым мощным и опустошительным за всю
историю Петербурга. Это стихийное бедствие не могло не приобрести в сознании
Мицкевича некого символического характера; оно неизбежно воспринималось им
как мифологическое возмездие за вопиющую несправедливость, на которой, по
его мнению, покоилось все грандиозное здание великой Империи. Он описал это
наводнение в своем стихотворении "Олешкевич", вошедшем в тот же самый
"Отрывок" III части "Дзядов". Это же драматическое событие составило
сюжетную основу и пушкинского "Медного Всадника".
Мифологическое возмездие доставило оскорбленному Мицкевичу некоторую
желчную радость, но более приземленные способы борьбы с самодержавием его
тоже интересовали. В первые же дни своего пребывания в Петербурге поэт
сошелся и подружился с Рылеевым и Бестужевым. Он, однако, не вступил ни в
какое тайное общество и не стал участвовать в деятельности будущих
декабристов, хотя и был принят в их кругу как свой. Еще более восторженно
встретили Мицкевича петербургские поляки. Они, впрочем, меньше его
интересовали; это были богатые шляхтичи, привольно и беззаботно устроившиеся
в русской столице и не имевшие особых культурных или политических запросов.
С декабристами он сблизился больше, тем более что и Рылеев, и Бестужев
владели польским языком и увлекались польской поэзией, а восстановление
независимости Польши было одним из главных пунктов их политической
программы.
Судьба Мицкевича зависела теперь от министра просвещения Шишкова,
который, однако, принял поэта и его товарищей по несчастью вполне
благожелательно и позволил им выбрать место будущей службы. Воспользовавшись
случаем, бывшие филоматы выразили желание поселиться в Одессе и преподавать
там в Ришельевском лицее. Новая жизнь показалась Мицкевичу более приятной и
привлекательной, чем он ожидал, отправляясь в ссылку; он все меньше казался
себе арестантом, понемногу превращаясь в любознательного туриста. Он был так
захвачен новыми впечатлениями, что после приезда в Петербург даже не написал
ни одного письма своим виленским друзьям; впервые он дал знать им о себе уже
из Киева, направляясь в Одессу: "я здоров", сообщал Мицкевич, "еду с севера
на другой конец Европы в прекрасном настроении". На юге Мицкевич завязывает
многочисленные светские знакомства, посещает салоны знаменитых дам, страстно
влюбляется в Каролину Собаньскую, совершает с ней длительную поездку по
Крыму, пишет лирические стихи. Окунувшись с головой в эту веселую,
бездумную, рассеянную жизнь, он почти уже не вспоминает о своем недавнем
унылом существовании в ковенской глуши. Впрочем, как пишут советские
биографы польского поэта, "шумная одесская жизнь не отвлекала Мицкевича от
его патриотических и революционных устремлений"; но эти устремления только
придавали ему некий законченный светский лоск в тогдашнем русском обществе,
помешанном на свободолюбивых мотивах.
Вернувшись из Крыма в Одессу, Мицкевич узнает, что московский
генерал-губернатор кн. Голицын изъявил согласие определить его в свою
канцелярию. Он прибывает в Москву за два дня до выступления декабристов на
Сенатской площади. После разгрома восстания петербургская и московская
общественная жизнь была мрачна, и Мицкевич долго не мог освоиться с жизнью в
старой русской столице. Но постепенно его московская жизнь вошла в спокойную
колею. Никаких обязанностей по службе нести ему не приходилось; "вот уже
девять месяцев", писал тогда Мицкевич, "как я живу в столице Москве в
качестве чиновника канцелярии господина генерал-губернатора; сей благородный
муж дозволил мне спокойно готовиться к службе, пока я обучусь языку и
исправлю почерк". Тем временем Вяземский ввел Мицкевича в салон княгини
Зинаиды Волконской, который посещали Баратынский, Чаадаев, Веневитинов, а
позднее и Пушкин. Мицкевич на удивление быстро сблизился со многими
известными русскими литераторами. На него было обращено всеобщее внимание;
уже то, что он был изгнанником, преследуемым властями, давало ему совершенно
особое положение в русском обществе; но в данном случае этот изгнанник был
еще и поэтом. Все это скоро сообщило ему огромную популярность, но, несмотря
на нее, он держался скромно и сдержанно, и вскоре снискал всеобщее
расположение не только как жертва царского гнета, но и просто как приятный и
остроумный собеседник. "Все в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к
нему", писал позднее Вяземский. "Он был очень умен, благовоспитан, одушевлен
в разговорах, обхождения утонченно-вежливого. Держался он просто, то есть
благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в
нем и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности, которые
встречаются (и часто в совокупности) у некоторых поляков. При оттенке
меланхолического выражения в лице, он был веселого склада, остроумен, скор
на меткие и удачные слова. Говорил он по-французски не только свободно, но
изящно и с примесью иноплеменной поэтической оригинальности, которая
оживляла и ярко расцвечивала речь его. По-русски говорил он тоже хорошо, а
потому мог он скоро сблизиться с разными слоями общества. Он был везде у
места: и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и за
веселым приятельским обедом". Мицкевич и сам чувствовал себя вполне
комфортно в русской среде. Он писал в это время: "если бы я вернулся в нашу
Литву, то, быть может, как спущенная пружина, снова повесил бы нос и, ежели
бы никто не досаждал со стороны, выдумал бы себе какое-нибудь горе, грустил
бы и грыз себя. Я стал весел у отцов базилианов, и чуть ли не благоразумен в
Москве".
Так протекала московская жизнь Мицкевича в 1826 году. В сентябре того
же года переменилась судьба еще одного политического ссыльного, попавшего в
опалу при покойном императоре Александре. Однажды вечером в село
Михайловское, где находился в ссылке Пушкин, прискакал офицер и объявил ему
высочайшее повеление немедленно ехать с ним в Москву. Пушкин успел только
взять с собой деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было в
Михайловском.
Поездка Пушкина была короче, чем путешествие Мицкевича двухгодичной
давности, но вызвала у него, по-видимому, довольно сходные ощущения -
несмотря на то, что Мицкевич отправлялся в ссылку, а у Пушкина она
заканчивалась. Пушкин тоже был охвачен сильной тревогой за свое будущее, и
ничуть не с меньшими основаниями: за два месяца до его приезда в Москву был
приведен в исполнение приговор над декабристами, пятеро из которых были
повешены, а остальные сосланы в Сибирь. Тем не менее и у Пушкина этот
поворот судьбы оказался для него благоприятным. Прибыв в Москву, Пушкин
прямо с дороги отправился в Кремль к Николаю I, и между ними произошел
долгий разговор. Результатом этого разговора явилось то, что Пушкин получил
не только полную свободу передвижения, но и широкие возможности для
публикации своих произведений.
Пушкин был восторженно встречен Москвой в 1826 году. Это был звездный
час поэта; он находился тогда на вершине своей славы. Именно в то время его
стали считать первым поэтом России и перенесли на него те возвышенные
либеральные упования, которых не оправдали декабристы, потерпев поражение на
Сенатской площади. Но и популярность Мицкевича немногим уступала пушкинской.
Их сближало тогда очень многое: принадлежность к одному поколению, общая
судьба изгнанника и ссыльного, гонимого властями, наконец, поэтическое
творчество. Живя в одном городе, они не могли не встретиться - и
встретились.
Знакомство поэтов произошло вскоре после появления Пушкина в Москве.
Одна из первых их встреч состоялась на обеде у Хомякова, на котором
присутствовало много литературных знаменитостей, в том числе Баратынский и
братья Киреевские. Пушкин и Мицкевич подружились очень быстро; около восьми
месяцев провел тогда Пушкин в Москве, и все это время поэты были почти
неразлучны. Потом Пушкин уехал в Петербург, и снова они встретились лишь
после полугодового перерыва, когда Мицкевич отправился туда же - печатать
свою новую поэму "Конрад Валленрод" и добиваться позволения издавать в
Москве польский журнал. В Петербурге польскому поэту был оказан не менее
восторженный прием, чем русскому в Москве. Он знакомится там с Жуковским,
Дельвигом, Крыловым, Грибоедовым. Всеобщее восхищение вызвал приезд
Мицкевича и среди поляков, живущих в Петербурге. Эта атмосфера всеобщего
сочувственного внимания побудила Мицкевича принять твердое решение покинуть
Москву и переселиться на постоянное жительство в столицу.
В Петербурге Мицкевич выпустил двухтомное собрание своих сочинений,
подытожившее его поэтическое творчество. Вообще годы его пребывания в России
стали для него временем небывалого творческого взлета. Уже первая его
книжечка, вышедшая в Москве под названием "Крымские сонеты", вызвала
огромный читательский интерес - даже несмотря на то, что большинство русских
почитателей Мицкевича совсем не владело польским языком и было вынуждено
знакомиться с ней с помощью своих друзей-поляков, которые, как могли,
переводили вслух строчку за строчкой. Эти трудности, однако, нисколько не
помешали популярности Мицкевича, для которой, впрочем, вполне достаточно уже
было и одних только слухов о его опальном положении. Умеренный авторитарный
режим (то, что Вацлав Ледницкий в своей монографии о Пушкине называет "
le
despotisme eclare
"), открыто ограничивающий основные гражданские права - это
идеальная среда для расцвета культуры, которая мгновенно сникает и увядает,
как только в обществе воцаряется демократия. Мицкевич чувствовал это
всеобщее читательское внимание, и не придавал особого значения тому, чем
именно оно вызвано: жгучим интересом общества к любому проявлению
инакомыслия или же художественными достоинствами его поэтических
произведений. Именно это пристальное внимание и привело к тому, что ему
удалось тогда снова пробудить свои поэтические способности, казалось, уже
совсем угасшие, и подняться в литературном творчестве на новую, недостижимую
ранее высоту.
Расцвел не только поэтический дар Мицкевича, но и его феноменальная
способность к устной стихотворной импровизации (что, вообще, говоря, далеко
не одно и то же). В Петербурге, где было много поляков, Мицкевич мог
выступать перед ними и на родном языке, не прибегая к помощи прозаического
французского переложения, как это было в Москве. Но и перед своими русскими
друзьями он часто импровизировал на французском. Пушкин передал в
"Египетских ночах" свое изумление перед этим редким даром поэтической
импровизации. "Удивительно", говорит в этой повести герой, изображающий
самого Пушкина. "Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала
вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее
беспрестанно?". "Всякий талант неизъясним", отвечает ему заезжий
импровизатор. В апреле 1828 года Мицкевич однажды импровизирует у Пушкина;
при этом присутствуют Вяземский, Жуковский, Крылов и Хомяков. Эта
импровизация произвела настолько глубокое впечатление на слушателей, что
Вяземский и через полсотни лет ее хорошо помнил. Мицкевич "выступил с лицом,
озаренным пламенем вдохновения", пишет Вяземский в своих воспоминаниях,
"было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном
молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза более
отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни
остудить порыва его". "Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим
огнедышащим извержением поэзии, были в восторге". По-видимому, именно
впечатления от этого вечера отразились потом в стихотворении Пушкина "Он
между нами жил...", в строках: "он говорил о временах грядущих, когда
народы, распри позабыв, в великую семью соединятся". Но на родном языке
Мицкевичу, конечно, было импровизировать несравненно легче. В его
петербургский период он достиг в этом деле поразительной изощренности и
как-то на одном праздничном вечере сымпровизировал целую трагедию в пяти
актах, состоявшую из двух тысяч стихотворных строк. Эту пьесу увлекавшиеся
современники сравнивали с трагедиями Шекспира.
Восторги русской публики не просто благотворно подействовали на музу
Мицкевича; они, можно сказать, создали и сформировали его поэтический гений.
Это всегда признавали и польские историки культуры, даже те, что были так
скептически настроены по отношению к России, как В. Ледницкий. Профессор Т.
Бой-Желенский писал в 1930 году: "Ссылка в Россию была изгнанием, но и
освобождением - можно сказать, самым счастливым событием в жизни Мицкевича,
и он сам так же смотрел на это". "Пребывание в России сыграло в духовной
жизни Мицкевича колоссальную роль". "Россия поразила его не государственным
могуществом, но высокой культурой". "Здесь он был принят, как равный, в
среду великих, венчаемый, чествуемый. Не думаю, чтобы так приняли Мицкевича,
если бы он из Ковно приехал в Варшаву".
Варшава действительно очень холодно реагировала на поэтические
достижения Мицкевича. На появление его "Крымских сонетов" там почти никто не
отозвался, а поэма "Конрад Валленрод", имевшая еще более шумный успех в
России, чем "Сонеты", вызвала ожесточенную травлю Мицкевича в варшавской
печати. "Большая туча, да малый дождь", говорили маститые варшавские критики
о поэме. Мицкевич, надо сказать, крайне болезненно переживал нападки
польской критики. Издавая в Петербурге двухтомное собрание своих сочинений,
он предпослал ему вступительную статью "О критиках и рецензентах
варшавских", которая так раздразнила всех гусей в польской столице, что
Мицкевич, надо полагать, не раз пожалел о своем опрометчивом решении
ввязаться в печатную полемику (в Варшаве тогда писали, что это предисловие
написано "в необычайном пароксизме романтического безумия"). Мицкевича так
огорчало все это непонимание, что жалостливый Баратынский, уже прошедший
неплохую школу взаимоотношений с литературными критиками, написал ему в
утешение стихотворение, начинавшееся строками:

Не бойся едких осуждений,
Но упоительных похвал:
Не раз в чаду их мощный гений
Сном расслабленья засыпал.

В самом деле, в российских столичных центрах это огорчение выглядело
странно: Польша воспринималась там как дальняя окраина Империи, не игравшая
особой роли в общероссийской культурной действительности. Мицкевич и сам
чувствовал, что кипучую литературную жизнь в России трудно сопоставить с
тем, что он назвал "журнальной мертвечиной, царящей в Варшаве". "Быть может,
в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на
полвека отстала даже от России", говорил тогда польский поэт.
Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его
произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы
отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный
паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли
слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он
наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт.
Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул
Россию.
После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет
себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со
знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном,
посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском
восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины
души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный
прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для
работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта,
"производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди
одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он
покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и
непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт
опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему
снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на
сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый
соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в
мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое,
острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим
великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще
говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи.
Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в
умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т.
Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к
моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя
с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при
этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная
точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких
славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у
Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального
мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних
степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание
Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных
народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).
Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода
сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это
отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно,
и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное,
мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который
хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об
этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: "из всех
поляков меня интересует только Мицкевич"; "боюсь, как бы он не приехал в
Варшаву, - присутствовать при последних судорогах своего отечества". Отметим
здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и
"содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания,
но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много
размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.
Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил
принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К
середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в
Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы
агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо
догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь
решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был
потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и
испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не
выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую
машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении
только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива
вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская
история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским
друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю
историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются
вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке".
Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером;
впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который
он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь
же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст"
для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его
поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он
занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах,
увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время
Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в
нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим
французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на
Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не
дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.

15

После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не
имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание
сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома,
содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям.
Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о
России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и
стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его
стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в
котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем
было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским
друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в
продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье
стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но
оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения
Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и
даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо
сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою
"петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в
Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен,
по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том
его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой
ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился
открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу.
В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в
Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х.
Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить
петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские
поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с
историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю,
вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал
"со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними
историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной.
Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть
от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит
мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в
Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него
были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине.
Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило
неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз
добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие.
В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на
Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого
сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном
наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича.
Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял
дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не
воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал
из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так
и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими
жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял?
досадно было бы".
В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где
собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет,
хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит -
я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что
почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино,
свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень,
продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных
пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил
наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им
от Мицкевича, и достойно на него ответить.
В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один
поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин
"чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но
Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для
Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как
Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений
молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем
"Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого
"певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом
продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как
недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это
глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким
благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим
всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном
отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже
написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или
иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал
набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не
признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую
моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не
признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную
всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение:

Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад - и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром...

Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу.
Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского
поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью.
Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама
историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов
о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности
России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих
русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые
недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением,
опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную
болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и
Петербурга.
В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую
Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на
равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею
Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То,
какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось.
Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра
он отзывается походя и насмешливо:

Величием облек он царский трон,
Недаром был Европой просвещен.
Сказал он: "Русских я оевропею,
Кафтан обрежу, бороду обрею".
Сказал - и мигом, как французский сад,
Подрезаны кафтанов княжих полы:
Сказал - и бороды бояр летят,
Как листья в ноябре, и лица голы.
Кадетский корпус дал дворянам он,
Дал штык ружью, настроил тюрем новых,
Ввел менуэт на празднествах дворцовых,
Собрал на ассамблеи дев и жен.
На всех границах насажал дозорных,
Цепями запер гавани страны,
Ввел откуп винный, целый штат придворных,
Сенат, шпионов, паспорта, чины.
Умыл, побрил, одел в мундир холопа,
Снабдил его ружьем, намуштровал, -
И в удивленье ахнула Европа:
"Царь Петр Россию цивилизовал!"

(
"Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика
)

Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его
преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он
говорит о Петербурге:

И сколько измыслить пришлось преступлений,
Чтоб камня набрать для огромных строений,
И сколько невинных убить иль сослать,
И сколько подвластных земель обобрать!

(
"Пригороды столицы"
)

Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное
воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок"
чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра:

Не зреет хлеб на той земле сырой,
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, то царь среди болот
Стал и сказал: "тут строиться мы будем!"
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.

Вогнать велел он в недра плавунов
Сто тысяч бревен - целый лес дубовый,
Втоптал тела ста тысяч мужиков,
И стала кровь столицы той основой.
Затем в воза, в подводы, в корабли
Он впряг другие тысячи и сотни.
Чтоб этот край со всех концов земли
Свозили лес и камень подобротней.

В Париже был - парижских площадей
Подобья сделал, пожил в Амстердаме -
Велел плотины строить. От людей
Он услыхал, что славен Рим дворцами -
Дворцы воздвиг. Венеция пред ним
Сиреной Адриатики предстала -
И царь велит строителям своим
Прорыть в столице Севера каналы,
Пустить гондолы и взметнуть мосты, -
И вот встают Париж и Лондон новый,
Лишенные, увы! лишь красоты
И славы той и мудрости торговой.

У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.

(

Назад Вперед
Рейтинг книги
N/A
(0 Ratings)
  • 5 Star
  • 4 Star
  • 3 Star
  • 2 Star
  • 1 Star
Отзывы
Рейтинг:
Категория: