Россия и Запад

Читать
Отзывы

5

Страница - 9 из 27



Даже в идеальном зеркале искусства;
С умом мелким и самообольщенным;
Со своей ползучей по праху земному,
Практической благонамеренностью!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Возможно ли любить такое человечество?

2

Совмещение поэтической и философской одаренности, на мой взгляд - это
идеальное сочетание для творческой личности, при том условии, что такой
поэт-мыслитель четко разграничивает две стороны своей деятельности, и не
примешивает в свои стихи слишком много философии, как Гете, а свои научные
работы не превращает в поэтические произведения, как Ницше. Русские авторы
часто увлекались и тем, и другим. Гоголь, Толстой, Достоевский не могли
удержаться в сфере чистого искусства и отдавали публицистике не меньше сил,
чем художественному творчеству. Пушкин и Тютчев в их поздний период почти не
печатали свои гениальные лирические творения, как будто не придавали им
никакого значения - и в то же время усиленно публиковали публицистику, и
стихотворную, и прозаическую. При этом они вполне осознавали, что она имеет
малое художественное значение, если вообще его имеет. Тютчев, посылая как-то
кн. Горчакову одно из своих политических стихотворений, заметил при этом
иронически: "Это приблизительно рифмованная аналогия большой намеднишней
статьи в Journal de St.-Petersbourg". Но тем не менее у всех у них была
неудержимая потребность высказаться по животрепещущим вопросам; она
заставляла Гоголя отрываться от "Мертвых Душ" и писать "Выбранные места из
переписки с друзьями", Достоевского - выпускать "Дневник Писателя", Толстого
- работать над целыми циклами публицистических статей даже в тот период,
когда он по моральным соображениям отказался от художественного творчества.
Наконец, не будем забывать, что многие великие русские романы, "Война и
мир", "Анна Каренина", "Преступление и наказание", "Бесы" были изначально
задуманы как иллюстрации к тем или иным теоретическим положениям их авторов.
Обратный случай, когда мыслители и публицисты обращались к чистому
художеству, происходил уже гораздо реже в России. Попытки такого рода время
от времени предпринимались, но результат, как правило, оказывался плачевным.
По-видимому, это связано с самой психологией художественного творчества, для
которого используется неизмеримо более сложный механизм образного мышления,
чем для публицистики. Впрочем, легкость "прямого" перехода от
художественного обобщения к теоретическому на самом деле была только
кажущейся; недаром обычно считается, что, обращаясь к публицистике, великие
писатели разменивали свой гений по мелочам, и что их произведения такого
рода страшно проигрывают по сравнению с их романами и повестями. Еще хуже
было прямое вторжение публицистики в нежную ткань художественного
произведения, как это произошло у Толстого в его "Войне и мире". С этой
точки зрения, как я уже говорил, лучше всего было бы совсем разделить эти
два полюса творческой активности, и излагать свои взгляды и убеждения в
философских работах, прямо и непосредственно, а глубокие и темные душевные
движения выражать в лирической поэзии, свободной от любых теоретических
умствований. Но почему-то это идеальное творческое равновесие никогда не
достигалось, а если достигалось, то плоды его оказывались крайне
неравноценными. Может быть, единственное исключение здесь - деятельность
Владимира Соловьева, оказавшего колоссальное влияние своим творчеством как
на русскую мысль, так и на русскую поэзию.
Сам Соловьев считал свои достижения в области поэзии неизмеримо менее
значительными, чем результаты своей философской и публицистической
деятельности. Философия была главным делом его жизни, а стихи писались от
случая к случаю, между делом, почти непроизвольно. Но в конечном счете
получилось, несколько парадоксально, что поэтические произведения этого
мыслителя сказали нам о нем больше, чем его объемистые философские
произведения. Бердяев писал о Соловьеве, что "лишь в своих стихотворениях он
раскрывал то, что было скрыто, было прикрыто и задавлено рациональными
схемами его философии". Личность Вл. Соловьева нас интересует не меньше, а в
чем-то, пожалуй, и больше, чем его теоретические построения; но сам он
постарался скрыть ее от нас, приоткрываясь только в своих поступках, устных
высказываниях и стихотворениях. Соловьев проводил это разделение намеренно и
осознанно; отношение его к своей поэзии было, вообще говоря, двойственным;
так, о поэме "Три свидания" он иронически-пренебрежительно замечает, что она
"понравилась некоторым поэтам и некоторым дамам", и тут же говорит о том,
что он воспроизвел здесь "в шутливых стихах самое значительное из того, что
до сих пор случилось со мною в жизни".
Особый случай в поэзии Соловьева - его политическая лирика. Такие
стихотворения, как "Ex oriente lux", "Панмонголизм" или "Дракон" (все они
приводятся ниже в Антологии) по своему содержанию непосредственно примыкают
к его философской публицистике. Духовное развитие Вл. Соловьева протекало
необычайно извилисто, и каждый этап своего мировоззрения он стремился как бы
увенчать соответствующим стихотворением, поэтически осмыслив и подытожив
свои убеждения этого периода. Взгляды Соловьева постепенно менялись,
переходя от почти канонического славянофильства к резкому неприятию любых
форм национального эгоизма и самовозвеличивания (это был, наверное,
единственный случай в истории русской культуры - обычно все происходило
ровно наоборот). Эта эволюция отобразилась и в его поэзии: если "Ex oriente
lux", написанное в 1890 году, еще выглядит как стихотворение вполне
славянофильское, то уже в "Панмонголизме" (1894) от славянофильства не
остается никаких следов.
Владимир Соловьев родился и вырос в Москве, и на его духовное и
умственное формирование оказали большое влияние славянофильские настроения
старой русской столицы. Окончив Московский университет, он пишет
магистерскую диссертацию под характерным названием "Кризис западной
философии". Однако защищает он ее уже не в Москве, а в Петербурге. В его
убеждениях, видимо, тогда произошел какой-то перелом, и в речи,
произнесенной на защите, Соловьев уже говорит о славянофильстве, что оно
"вносит колоссальную бессмыслицу во всемирную историю", "признавая все
умственное развитие Запада явлением безусловно ненормальным". Похоже, что
этот переезд философа из одной русской столицы в другую был далеко не
случаен; как я уже говорил, в России очень часто убеждения, более
западнические или более славянофильские, определяли и выбор места
жительства, Петербург или Москву (в качестве другого яркого примера можно
назвать переселение Белинского из Москвы в Петербург в 1839 году). В пользу
этого предположения говорит и то, с насколько приподнятым настроением
Владимир Соловьев устремлялся в столицу Российской Империи. Его сообщение
родителям о своем приезде - очень характерная для Соловьева смесь иронии и
патетики: "В лето от сотворения мира 7382-е, от воплощения же Бога Слова
1874-е, в 25-й день сего сентября, в половине 11-го часа по полуночи,
благополучно и торжественно прибыли мы в царствующий град Санкт-Петербург,
освещенный ярким северным сиянием солнца, в чем нельзя не видеть особенного
действия промысла Божия".
После защиты диссертации Вл. Соловьев уезжает в Лондон, для изучения в
Британском музее "индийской, гностической и средневековой философии".
Вернувшись в Россию, он начал было преподавать в Московском университете, но
вскоре снова перебрался в Петербург. Насколько сложными были умственные
колебания Соловьева между западничеством и славянофильством, настолько
хаотическими представляются и его постоянные метания между двумя русскими
столицами, деревенской глушью и Западной Европой. Из-за границы, как пишет
С. М. Соловьев (племянник философа и его биограф), Владимир Соловьев
вернулся в Москву "убежденным славянофилом". На заседании Общества любителей
русской словесности он читает лекцию "Три силы", которая знаменует момент
наибольшей близости философа к классическому славянофильству (старые
славянофилы во главе с Ю. Ф. Самариным тогда приветствовали Соловьева "как
свою лучшую надежду"). Рассматривая три исторических мира, мусульманский
Восток, западную цивилизацию и славянство, Соловьев утверждает, что на
Востоке господствует деспотическое подчинение всей умственной жизни одному
религиозному принципу, "крайне скудному и исключительному". В то же время на
Западе торжествует противоположный подход, "быстрое и непрерывное развитие,
свободная игра сил", который, однако, в конце концов "неудержимо приводит к
всеобщему разложению на низшие составные элементы, к потере всякого
универсального содержания, всех безусловных начал бытия". Это "универсальное
содержание" Владимир Соловьев находит только в славянстве, и особенно в
России. "Две первые силы", замечает он, "совершили круг своего проявления и
привели народы, им подвластные, к духовной смерти и разложению". "Или это
конец истории, или неизбежное обнаружение третьей силы, единственным
носителем которой может быть только Славянство и народ русский" (надо
сказать, что позднее в этой альтернативе Соловьев склонился все же к первому
варианту).
Но несмотря на эти мысли, очень близкие к классическому
славянофильству, Владимир Соловьев менее всего желал становиться московским
славянофилом. Высказав их во всеуслышание на своей лекции, он вскоре после
этого покидает Москву и переселяется в Петербург. Это опять-таки, видимо,
связано с какой-то переменой в его взглядах, потому что сама по себе
Северная столица вызывала у него тогда резкое неприятие (схожие чувства в
свое время испытывал и Лермонтов, оставивший об этом несколько выразительных
стихотворных свидетельств). В мае 1877 года Соловьев пишет отцу: "Большими
делами Петербург не очень интересуется, можно подумать, что история
происходит где-нибудь в Атлантиде. Я совершенно убедился, что Петербург есть
только далекая колония,
на время
ставшая государственным центром. Очень
жалею, что пришлось переселиться сюда в это время". Сам философ в этот
период очень даже интересуется "большими делами". Когда разразилась
Балканская война и "в бранном споре закипел весь мир земной", Соловьев не
усидел в Петербурге и уехал в армию на Дунай, не забыв прихватить с собой
револьвер. Впрочем, на театр военных действий философ по какой-то причине
так и не попал; побывав на Балканах, у центра мировых событий, он вернулся в
Петербург и стал служить славянскому делу более привычными ему средствами.
В это время Соловьев тесно сближается с Достоевским. Летом 1878 года
они даже вместе ездили в Оптину Пустынь к старцу Амвросию. Вл. Соловьеву
тогда было 25 лет, а Достоевскому - уже 57; тем не менее, как утверждают их
биографы, идеи и взгляды молодого Соловьева оказали мощное воздействие на
миросозерцание Достоевского. Было, разумеется, и обратное влияние; но
Соловьеву уже тогда славянофильство Достоевского, по-видимому,
представлялось чем-то близким к узкому национальному эгоизму, против
которого он не уставал бороться. Впрочем, это выявилось уже позднее; в 1878
году эти два деятеля русской культуры были настолько близки, что, как
замечает А. Ф. Лосев, "вполне могли говорить общими словами". Незадолго до
того, как Соловьев на своей публичной лекции в Москве будет высказывать
мысли о западном "всеобщем разложении на низшие элементы", Достоевский
напишет в "Дневнике Писателя": ""А в Европе, а везде, разве не то же, разве
не обратились в грустный мираж все соединяющие тамошние силы, на которые и
мы так надеялись; разве не хуже еще нашего тамошнее разложение и
обособление?" Вот вопрос, который не может миновать русского человека. Да и
какой истинный русский не думает прежде всего о Европе?".
Загадочная личность Владимира Соловьева просто заворожила тогда
Достоевского. "Братья Карамазовы", как утверждает С. М. Соловьев, написаны
под сильным влиянием Вл. Соловьева и его идей. Молодой философ явно послужил
прототипом Ивана Карамазова; при этом поразительная художественная
проницательность Достоевского привела к тому, что в романе появляется не тот
Вл. Соловьев, которого знал писатель, а гораздо более поздний Соловьев, с
его католическими симпатиями и бесовскими видениями. Этот дар предвидения,
кстати, сильно затрудняет теперь реконструкцию взглядов Достоевского,
казалось бы, столь прямо высказываемых им в "Дневнике Писателя"; загадочные
грезы и пророчества писателя сплошь и рядом противоречат его тщательно
продуманным умозаключениям. К сожалению, у меня нет здесь возможности
подробно останавливаться на славянофильских и почвеннических воззрениях
Достоевского, для этого потребовалось бы слишком сильно отступить от моей
темы. Приведу как свидетельство его фантастической прозорливости лишь один
его пассаж, довольно странный в устах того, кто говорил о себе "я во многом
убеждений чисто славянофильских" и горячо выступал за освобождение славян. В
ноябре 1877 года, в разгар русско-турецкой войны, Достоевский пишет в
"Дневнике Писателя" (привожу с сокращениями): "Дадим волю нашей фантазии и
представим вдруг, что все дело кончено, что настояниями и кровью России
славяне уже освобождены, мало того, что турецкой империи уже не существует и
что Балканский полуостров живет своей жизнью. Не будет у России, и никогда
еще не было, таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных
врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а
Европа согласится признать их освобожденными! И пусть не возражают мне, не
оспаривают, не кричат на меня, что я преувеличиваю и что я ненавистник
славян! Я, напротив, очень люблю славян, но я и защищаться не буду, потому
что знаю, что все точно так именно сбудется. Нам отнюдь не надо требовать с
славян благодарности, к этому нам надо приготовиться вперед. Начнут же они,
по освобождении, свою новую жизнь именно с того, что выпросят себе у Европы,
у Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и
хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но именно в защиту от

России
это и сделают. Они убедят себя в том, что России они не обязаны ни
малейшею благодарностью, напротив, что от властолюбия России они едва
спаслись при заключении мира вмешательством европейского концерта, а не
вмешайся Европа, так Россия, отняв их у турок, проглотила бы их тотчас же,
"имея в виду расширение границ и основание великой Всеславянской империи на
порабощении славян жадному, хитрому и варварскому великорусскому племени".
Мало того, даже о турках станут говорить с большим уважением, чем об России.
Особенно же приятно будет для освобожденных славян высказывать и трубить на
весь свет, что они племена образованные, способные к самой высшей
европейской культуре, тогда как Россия - страна варварская, мрачный северный
колосс, даже не чистой славянской крови, гонитель и ненавистник европейской
цивилизации".
Не без влияния Владимира Соловьева у позднего Достоевского смягчаются
многие оценки. Это очень заметно по его знаменитой речи, произнесенной на
Пушкинском празднике в 1880 году. Идеал "всемирной отзывчивости",
"всечеловечности" был уже очень далек от его более ранних идей, часто
довольно националистических. Достоевскому как будто удалось осуществить свою
давнюю мечту: объединить западничество и славянофильство в одном великом
синтезе. Сам Вл. Соловьев, однако, не сумел удержаться на этой
примирительной ноте; его взгляды неудержимо трансформировались, приводя его
к разрыву и со славянофилами, и с западниками. Он очень удачно говорит о
своей философии в чудесном стихотворении 1882 года:

В стране морозных вьюг, среди седых туманов
Явилась ты на свет,
И, бедное дитя, меж двух враждебных станов
Тебе приюта нет.

Пламенное стремление к всеединству сыграло с философом злую шутку; он
стал проповедовать "вселенскую церковь" ("l'Eglise universelle"), беспощадно
критикуя при этом византийско-московское православие за его косность и
нежелание пойти на историческое воссоединение с католичеством. В этом
объединении церквей, примирении Востока и Запада, Вл. Соловьев теперь и
видит величайшее призвание русского народа, его историческую миссию. Это
оригинальное воззрение, от которого Хомяков и Киреевский содрогнулись бы,
Соловьев упорно продолжает именовать славянофильством. Его действительно
влечет теперь к славянам, но только к тем, которых более правоверные
славянофилы считали ренегатами - к католическим народам, полякам и хорватам.
Философ завел дружеские отношения со многими славянскими католическими
деятелями, ездил к ним в Хорватию, посещал там католическое богослужение. В
Югославии он печатает свою записку о соединении церквей, в которой
указывается, что оно даст очень много обеим сторонам: "Рим приобретет народ
благочестивый и полный религиозного энтузиазма", а "Россия освободится от
невольного греха схизмы и сможет осуществить свое великое мировое признание
- объединить вокруг себя все славянские народы и создать воистину
христианскую цивилизацию". Эта записка дошла до папы римского; воображаю, с
каким чувством он тогда с ней ознакомился.

3

Вернувшись в Россию, Вл. Соловьев втянулся в полемику с ортодоксальным
славянофильством, которая под его пером быстро преобразилась чуть ли не в
военную кампанию. В марте 1887 года он читает в Москве лекцию на тему
"Славянофильство и русская идея". Соловьева тогда еще считали славянофилом,
и на его лекцию съехалась "вся Москва", и аристократическая, и чисто
славянофильская. Эффект, который произвел философ своей речью, получился
необыкновенный. Соловьев был встречен "шумными рукоплесканиями", а провожден
"гробовым и мрачным молчанием". А. Ф. Аксакова, вдова Ивана Сергеевича,
воротившись с лекции, вырвала написанное Соловьевым предисловие к очередному
тому трудов своего мужа и отослала его философу обратно. Славянофильски
настроенная московская публика, похоже, могла еще перенести восхваление
Петра I и Пушкина, но никак не папские симпатии Вл. Соловьева. Философ
усугубил этот разрыв, написав следующее стихотворное послание Москве:

Город глупый, город грязный!
Смесь Каткова и кутьи,
Царство сплетни неотвязной,
Скуки, сна, галиматьи.

Через четыре года после этого опыта Соловьев снова, однако, попытался
обратить москвичей в свою веру. В октябре 1891 года он читает еще одну
лекцию под названием "Об упадке средневекового миросозерцания". На этот раз
она была встречена уже не недоуменным молчанием, а шумным скандалом, после
которого Соловьеву запретили читать публичные лекции. Речь философа и
публикой, и правительством была воспринята как яростная атака на устои
православной веры и русской государственности. "Тут действительно
уголовщина", писал по этому поводу А. А. Киреев. К. Леонтьев, ранее очень
любивший Соловьева, называет теперь его "сатаной" и требует изгнать из
пределов Российской Империи. Потрясенный и огорченный таким приемом,
Соловьев тяжело заболевает. "Вы видите, что мне здесь нет житья", с горечью
пишет он в это время матери. Оправившись от болезни, Соловьев уезжает в
Петербург, с еще более тяжелым чувством к Москве, чем четырьмя годами
раньше.
Как свидетельствует племянник философа, "в Москве Соловьев чувствовал
себя последние годы плохо и все более становился петербуржцем. Нравственная
тяжесть родного города сливалась для него с климатом Москвы. Он томился
вдали от моря, его тянуло на Запад, к Атлантическому океану". В 1889 году
Вл. Соловьев пишет: "московский воздух мне вреден: слишком мало сырости и
много миазмов". К концу его жизни эти настроения еще усиливаются:

Не болен я и не печален,
Хоть вреден мне климат Москвы,
Он чересчур континентален,
Здесь нет Галерной и Невы.

Петербург сливался в сознании Соловьева с Западом, с морем, с мировой
ширью; к концу жизни все это снова начинает сильно влечь его к себе. Он
называет это чувство "космополитической ностальгией" (Тютчев, как мы помним,
именовал его "Herausweh"). "Я страшно жажду Океана и Запада", замечает
философ, но отправляется не в Париж, как собирался, а в Египет, через
Константинополь и Архипелаг. Позже Соловьев посетил и Европу, где начал
работу над своими "Тремя разговорами". Возвратившись в Петербург, ставший
для него теперь городом родным и любимым, Соловьев пишет стихотворение "У
себя", которое по пронзительному петербургскому чувству можно сопоставить
только с мандельштамовским "Я вернулся в мой город":

Дождались меня белые ночи
Над простором густых островов...
Снова смотрят знакомые очи,
И мелькает былое без слов.

Но, несмотря на этот разрыв с Москвой, Владимир Соловьев в начале
1890-х годов еще в чем-то оставался славянофилом. Он верит во вселенскую
христианскую миссию России и русского народа, единственного народа в мире,
способного отказаться от сознания своей национальной исключительности (в
этом тезисе, впрочем, уже скрывалось внутреннее противоречие). В 1890 году
Соловьев пишет великолепное стихотворение "Ex oriente lux" ("С Востока
свет"), в котором громогласно вопрошает Россию, кем она хочет быть,
"Востоком Ксеркса иль Христа", восточной деспотией или христианской
державой:

"С Востока свет, с Востока силы!"
И, к вседержительству готов,
Ирана царь под Фермопилы
[
]
Нагнал стада своих рабов.

Но не напрасно Прометея
Небесный дар Элладе дан.
Толпы рабов бегут, бледнея
Пред горстью доблестных граждан.

И кто ж до Инда и до Ганга
Стезею славною прошел?
То македонская фаланга,
То Рима царственный орел.

И силой разума и права -
Всечеловеческих начал -
Воздвиглась Запада держава,
И миру Рим единство дал.

Чего ж еще недоставало?
Зачем весь мир опять в крови?
Душа вселенной тосковала
О духе веры и любви!

И слово вещее - не ложно,
И свет с Востока засиял,
[
]
И то, что было невозможно,
Он возвестил и обещал.

И разливаяся широко,
Исполнен знамений и сил,
Тот свет, исшедший из Востока,
С Востоком Запад примирил.
[
]

О Русь! в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
[
]

Противопоставление мирного объединения народов и насильственного их
завоевания имело давнюю традицию в русской публицистике. Это был обычный
мотив у Тютчева, который писал в 1844 году: "Не могла не уясниться
действительная причина этих быстрых успехов, этого необычайного расширения
России, поразивших вселенную изумлением: сделалось очевидным, что эти мнимые
завоевания, эти мнимые насилия были делом самым органическим, какое
когда-либо совершалось в истории; что состоялось просто громадное
воссоединение". Когда "железный канцлер" Отто Бисмарк как-то заявил, что к
национальному единству можно прийти только кровью и железом ("durch Blut und
Eisen"), Тютчев написал по этому поводу примечательное стихотворение "Два
единства":

Из переполненной Господним гневом чаши
Кровь льется через край, и Запад тонет в ней.
[
]
Кровь хлынет и на вас, друзья и братья наши! -
Славянский мир, сомкнись тесней...

"Единство, - возвестил оракул наших дней, -
Быть может спаяно железом лишь и кровью..."
Но мы попробуем спаять его любовью -
А там увидим, что прочней...

Мысль о том, что Россия, в отличие от Запада, стремится не к насилию, а
к мирному сплочению народов вокруг нее, похоже, была навязчивой идеей наших
мыслителей. О "громадном воссоединении" России почти одинаковыми словами
писали и славянофилы, и западники. И. С. Аксаков говорит: "не чрез
поглощение славян Россией, но чрез объединение славян силою объединяющего
начала, представляемого Россиею, и только Россиею, возможно возрождение
Славянского мира". О том же писал и Герцен, утверждая, что "Россия
расширяется по другому закону, чем Америка, оттого, что она не колония, не
наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны". Владимир
Соловьев также долго поддавался этой вдохновенной иллюзии; когда же она
все-таки разрушилась в его сознании, он начал проповедовать свою новую точку
зрения с такой же силой и энергией, как и предыдущие. Для него
ненасильственный путь объединения народов был не столько специфически
русским подходом, сколько единственным по-настоящему христианским.
Припоминая известное выражение старца Филофея: "Два Рима пали, третий стоит,
четвертому не бывать", Соловьев утверждает, что языческий Рим погиб из-за
того, что обожествил себя, а не Христа; православная же Византия, "второй
Рим", пала потому, что изменила делу Христову и не пожелала сделать его
движущим началом своей жизни:

Когда в растленной Византии
Остыл Божественный алтарь
И отреклися от Мессии
[
]
Иерей и князь, народ и царь, -

Тогда он поднял от Востока
Народ безвестный и чужой,
[
]
И под орудьем тяжким рока
Во прах склонился Рим второй.

Соловьев с ужасом видел, что и Россия, "Третий Рим", повторяет судьбу
Византии, принимая христианскую истину на словах, но не пытаясь сообразовать
с ней свою жизнь:

Судьбою павшей Византии
Мы научиться не хотим,
[
]
И все твердят льстецы России:
Ты - третий Рим, ты - третий Рим.

Византийская империя рухнула, когда Константинополь пал под ударами
турок. Россию ждет та же участь, только на этот раз "орудьем Божьей кары"
должны стать новые "пробудившиеся племена", пришедшие из Юго-Восточной Азии:

Пусть так! Орудий Божьей кары
Запас еще не истощен.
Готовит новые удары
Рой пробудившихся племен.

От вод малайских до Алтая
[
]
Вожди с восточных островов
У стен поникшего Китая
Собрали тьмы своих полков.

Как саранча, неисчислимы
И ненасытны, как она,
Нездешней силою хранимы,
Идут на север племена.

О Русь! забудь былую славу:
Орел двуглавый сокрушен,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен.

Смирится в трепете и страхе,
Кто мог завет любви забыть...
И третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть.

У Владимира Соловьева было совсем особое отношение к азиатским народам.
Еще в детстве, в возрасте 12-13 лет, как свидетельствует его биограф, он "с
одушевлением доказывал, какую огромную опасность для России и всей Европы
представляет в будущем Китай". В более позднем возрасте Соловьев изучает
культуру Китая и Японии, следит за политическими событиями на Дальнем
Востоке и нередко рассуждает о "желтой опасности". Последнее, предсмертное
философское произведение Соловьева, "Три разговора", заканчивается "Краткой
повестью об Антихристе"; с большим вдохновением мыслитель описывает в ней,
как именно, по его мнению, произойдет вторжение китайцев и японцев в Россию,
а затем и установление "нового монгольского ига над Европой". Свою "Повесть"
Вл. Соловьев читал на публичной лекции в 1900 году. Русской публике эта
лекция показалась совершенным безумием; как пишет С. М. Соловьев, часть
слушателей неистово аплодировала оратору, но "Розанов демонстративно
свалился со стула", а "газеты наполнились глумлением". Однако пророчества
философа, казалось, стали сбываться очень быстро. В Китае началось восстание
против европейцев, германский посол в Пекине был убит, и император Вильгельм
отправил на Дальний Восток свои войска. Соловьев, восхитившийся речью
германского императора по этому поводу, обратился к нему в стихах:

Наследник меченосной рати!
Ты верен знамени креста,
Христов огонь в твоем булате,
И речь грозящая свята.

Полно Любовью Божье лоно,
Оно зовет нас всех равно...
Но перед пастию дракона
Ты понял: крест и меч - одно.

Это стихотворение было написано Соловьевым за месяц до смерти; но и
позже, во время своей последней болезни, он старался все еще следить за
развитием событий, просил, чтобы ему читали соответствующие телеграммы в
газетах, постоянно возвращался в разговорах к тому, что происходит на
Дальнем Востоке. Философу казалось, что всемирная история подошла к концу, и
он присутствует при последних содроганиях западной цивилизации, которую
вскоре сметет натиск желтой расы. В жизнеспособность христианского мира, как
западного, так и восточного, он больше не верил, и уже не сомневался, что
человечество доживает последние дни перед мировой катастрофой.

4

Эти апокалиптические предвидения Владимира Соловьева оказались самым
значительным плодом его мироощущения для всего последующего поколения
деятелей русской культуры. Серебряный век этой культуры начался под знаком
Соловьева, его философии, поэзии и мистики. Вся эта эпоха была пронизана
одним и тем же мотивом - предчувствием скорой и неминуемой гибели старого
мира. Грандиозный культурный всплеск в России начала ХХ века был связан
именно с этой всеобщей убежденностью в близости вселенского катаклизма,
после которого уже ничего не будет. Охваченные "гибельным восторгом" и
упоением "бездны страшной на краю", русские авторы с какой-то лихорадочной
поспешностью создавали романы, поэмы, картины, симфонии, и в бесконечных
вариациях передавали там одно и то же: страстно томившее их душу
предчувствие надвигающейся всемирной катастрофы.
В том, как именно произойдет это крушение старого мира и что послужит
непосредственной причиной его гибели, уже были определенные разногласия.
Символисты, Блок и Андрей Белый, в основном следовали здесь предсказаниям
Вл. Соловьева о "желтой угрозе". Соловьев вообще оказал на ранних
символистов настолько мощное влияние, что на какое-то время почти
деспотически подчинил их себе своей личностью и своей философией. Блок,
Белый и Сергей Соловьев буквально бредили его образами. Когда-то в полушутку
Вл. Соловьев написал статью "Враг с Востока"; только мельком упомянул он в
ней о нашествиях на христианский мир "опустошительных полчищ кочевников" из
дальней Азии, после чего долго толковал о более актуальном "враге с востока"
- распространении оврагов и разрушении почвы в России, на которую
надвигается "зной и сушь бесплодных среднеазиатских степей". И вот Андрей
Белый пишет об оврагах кандидатское сочинение в университете, упоминает о
них как о "монгольском начале" и в своих ранних "Симфониях", и в
"Петербурге"... Еще более анекдотический случай произошел с Блоком, который
в юности упивался поэзией Соловьева и говорил, что она "овладела всем его
существом". В 1894 году, когда Блоку было четырнадцать лет, в печати
появились выпуски первых русских символистов, в основном состоящие из
стихотворений молодого В. Брюсова. Вл. Соловьев опубликовал три рецензии на
эти выпуски, после которых сам Брюсов, пораженный, воскликнул: "Боже мой, он
уничтожил нас так, что и клочьев не осталось". Рецензии эти в самом деле
написаны с такой хищной веселостью, что, пожалуй, за все время русского
литературного процесса не было более остроумной, язвительной и уничтожающей
критики. Отделав молодых поэтов, Соловьев говорит, пародируя их стиль: "моя
критическая свора отличается более "резвостью", чем "злобностью", и "синее
дыхание" символистов вызвало во мне только оранжевую охоту к лиловому
сочинению желтых стихов, а пестрый павлин тщеславия побуждает меня
поделиться с публикою тремя образчиками моего гри-де-перлевого,
вер-де-мерного и фель-мортного вдохновения". После этого он приводит три
своих стихотворных пародии на поэтов-символистов, не менее метких и
ядовитых, чем его рецензии. Но эффект от этой порки получился прямо
противоположный: молодые символисты так жадно читали его пародии, как будто
принимали их за чистую монету. В 1900 году Блок пишет следующее
стихотворение по образцу Вл. Соловьева:

Курятся алтари, дымят паникадила
Детей земли.
Богиня жизни, тайное светило -
Вдали.
Поют торжественно; победно славословят
Немую твердь.
И дланями пустынный воздух ловят,
Приемля смерть.
Неуловимая, она не между нами
И вне земли.
А мы, зовущие победными словами, -
В пыли.

Если мы, прочитав это стихотворение, обратимся после этого к его
соловьевскому первоисточнику, то он покажется нам пародией, написанной за
шесть лет до появления на свет самого пародируемого стихотворения:

На небесах горят паникадила,
А снизу - тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!
Но не дразни гиену подозренья,
Мышей тоски!
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!
И не зови сову благоразумья
Ты в эту ночь!
Ослы терпенья и слоны раздумья
Бежали прочь.
Своей судьбы родила крокодила
Ты здесь сама.
Пусть в небесах горят паникадила,
В могиле - тьма.

За год до смерти, уже через несколько лет после революции, Блок пишет о
Владимире Соловьеве статью, в которой говорит, что этому мыслителю "судила
судьба в течение всей его жизни быть духовным носителем и провозвестником
тех событий, которым надлежало развернуться в мире". Новая эпоха, как
считает Блок, наступила непосредственно после кончины Вл. Соловьева. "Уже
январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года.
Самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и
предчувствий". Из-за этой своей "странной роли провозвестника будущего"
философ "был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до
безумия. Его весьма бренная физическая оболочка была как бы приспособлена к
этому; вполне вероятно, что человек вполне здоровый, трезвый и
уравновешенный не вынес бы этого стояния на ветру из открытого в будущее
окна".
Еще труднее этот пронизывающий ветер истории было вынести поколению
Блока и Белого. Особенно остро чувствовался он в Петербурге - европейской
столице гигантской азиатской Империи. В начале ХХ века уже было ясно, что
петербургский период русской истории близится к завершению, что примирить
Восток и Запад, два потока всемирной истории, так и не удалось, и великое
дело Петра оказалось обречено на неудачу. Петербург, блестящий символ этого
исторического примирения, сам оказался во власти злых, разрушительных начал
и Востока, и Запада. Пушкин писал в "Медном Всаднике":

Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!

В начале ХХ века, как бы отвечая Пушкину, Блок тоже говорит об этом
вечном сне, только у него азиатское начало выглядит теперь уже не как "злоба
финских волн", а как Змей, Дракон, символ китайской цивилизации:

Он спит, пока закат румян.
И сонно розовеют латы.
И с тихим свистом сквозь туман
Глядится Змей, копытом сжатый.

Сойдут глухие вечера,
Змей расклубится над домами.
В руке протянутой Петра
Запляшет факельное знамя.

Немного позже, когда в октябре 1905 года был обнародован манифест "Об
усовершенствовании государственного порядка", провозглашавший различные
свободы в России, Блок создает одно из самых вдохновенных своих
стихотворений на ту же тему. В нем сплетаются мотивы сна и оцепенения, но и
скорого пробуждения от этого сна, мирового значения Петербурга, но и
неотделимости от него его темной восточной ипостаси:

Вися над городом всемирным,
В пыли прошедшей заточен,
Еще монарха в утре лирном
Самодержавный клонит сон.

И предок царственно-чугунный
Все так же бредит на змее,
И голос черни многострунный
Еще не властен на Неве.

Уже на домах веют флаги,
Готовы новые птенцы,
Но тихи струи невской влаги,
И слепы темные дворцы.

И если лик свободы явлен,
То прежде явлен лик змеи,
И ни один сустав не сдавлен
Сверкнувших колец чешуи.

Поражение России в русско-японской войне добавило русским материала для
осмысления. Оно было истолковано прежде всего как предсказанный Вл.
Соловьевым подъем азиатской цивилизации, уже совсем готовой к тому, чтобы
сокрушить хрупкую западную культуру. Проблема "Россия и Запад" теперь сложно
трансформировалась в проблему "Россия между Востоком и Западом", причем в
центре пересечения этих противоположных тенденций оказывалась, естественно,
столица Российской Империи - державы, непомерно расширившейся и на Восток, и
на Запад. Наиболее полное свое художественное воплощение эта тема нашла в
гениальном романе Андрея Белого "Петербург", законченном им в 1913 году.
Вообще о том, как Петербург отобразился в русской художественной литературе,
и, шире, о проблеме "Москва и Петербург" можно было подобрать ничуть не
меньшую поэтическую и прозаическую подборку, чем это я сделал здесь в связи
с проблемой "Россия и Запад". Две эти темы жестко связаны, потому что
Петербург был зримым воплощением крайних форм петровской европеизации, а
Москва выступала как хранилище старых, исконно русских, восточных начал.
Русские авторы усиленно разрабатывали обе темы, и вместе, и по отдельности;
но в начале ХХ века, когда писался "Петербург" Андрея Белого, все уже
чувствовали, что европеизированная Российская Империя близка к своему концу,
и это осмысление стало принимать завершающий, итоговый характер.
Образ Петербурга в "Петербурге" Белого - это совсем особое явление в
мировой литературе, хотя при этом и глубоко традиционное в литературе
русской. Воздвигнутый по мановению руки великодержавного деспота на скудном
невском болоте, этот город всегда казался призрачным и фантастическим,
сияющим миражом над гиблой трясиной. Таким он появляется у Пушкина, Гоголя,
Лермонтова, Тютчева. Достоевский писал в "Подростке": "Мне сто раз, среди
этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как
разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот
гнилой, склизкий город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется
прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник
на жарко дышащем, загнанном коне?"". Грязно-желтые туманы заволакивают город
и у Андрея Белого, но у него они символизируют еще и азиатское начало,
глубоко укорененное в европейской столице. Геометрическая прямолинейность
Петербурга, ровная расчерченность его проспектов тоже кажется Белому
проявлением подлинной монгольской и китайской сущности города, с ее
приверженностью к строю и порядку. Но все это не более, чем "покров,
наброшенный над бездной" - стройный облик, который может в любой момент
расплыться и разрушиться. Петербург у Андрея Белого как бы двоится, он
расположен на грани двух миров, на рубеже Востока и Запада. Его обычный
колорит - нереальный, иллюзорный, фантастический - достигает здесь
предельной силы выражения. Город в романе появляется только вечерний, с
багровыми отблесками закатного солнца в зеленоватой воде, или ночной,
тусклый и мертвенный, залитый фосфорическим светом луны. Во его тягостном
великолепии чувствуется трагическая обреченность, последний канун кровавой
развязки величественной исторической драмы. Мысль Белого постоянно
возвращается и к истокам этой драмы, к образу Петра, Медного Всадника. В
одной из важнейших кульминаций своего романа он как будто по-своему
переписывает ключевой образ пушкинской "петербургской повести":

Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?

Герой "Петербурга" также останавливается у статуи Петра Великого:* {Я
привожу здесь большой прозаический отрывок, руководствуясь тем соображением,
что роман Андрея Белого, написанный ритмизованной прозой и чрезвычайно
поэтический по содержанию, несравненно лучше характеризует преломление
проблемы "Россия и Запад" в русском сознании начала ХХ века, чем многие и
многие стихотворные произведения того времени, в том числе и принадлежащие
самому А. Белому}

"Дальше, за мостом, на фоне ночного Исакия из зеленой мути пред ним та
же встала скала: простирая тяжелую и покрытую зеленью руку тот же загадочный
Всадник над Невой возносил меднолавровый венок свой.
Зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл двоился
двусмысленным выраженьем; в бирюзовый врезалась воздух ладонь.
С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический
Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый
гранит - надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы
отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа - Россия.
Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних
копыта; и крепко внедрились в гранитную почву - два задних.
Хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от
почвы иные из твоих безумных сынов, - хочешь ли и ты отделиться от тебя
держащего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в
водные хаосы? Или, может быть, хочешь ты броситься, разрывая туманы, чрез
воздух, чтобы вместе с твоими сынами пропасть в облаках? Или, встав на дыбы,
ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя
бросившей, - среди этого мрачного севера, где и самый закат многочасен, где
самое время попеременно кидается то в морозную ночь, то - в денное сияние?
Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая, понести
великого Всадника в глубину равнинных пространств из обманчивых стран?
Да не будет!.."

Далее Андрей Белый описывает новое монгольское нашествие на Европу,
довольно точно следуя "Краткой повести об Антихристе" Владимира Соловьева:
"Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет -
брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных
мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет - Цусима! Будет
- новая Калка!". Был и другой источник, сильно повлиявший на Белого в пору
написания "Петербурга" - поэтический цикл Блока "На поле Куликовом":

Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И, словно облаком суровым,
Грядущий день заволокла.

Впрочем, это тоже была почти буквальная цитата из "Дракона" Вл.
Соловьева:

Из-за кругов небес незримых
Дракон явил свое чело, -
И мглою бед неотразимых
Грядущий день заволокло.

Этот символический "дракон" появится и в "Возмездии" Блока:

Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой...
Кто нанесет ему удар?..
Не ведаем: над нашим станом,
Как встарь, повита даль туманом,
И пахнет гарью. Там - пожар.

5

Трудно сказать, чем питался на рубеже веков этот навязчивый страх
образованных русских перед "желтой опасностью" - если, конечно, не
исторической прапамятью о татаро-монгольском нашествии. Даже когда началось
неизмеримо более грозное для России столкновение с Западом, Первая мировая
война, русские деятели культуры поначалу отнеслись к нему весьма
легкомысленно, по-прежнему полагая, что если старый мир и сокрушит
что-нибудь, то это будет только вторжение с Востока. В конце августа 1914
года Блок провожал на войну своего отчима, ген. Ф. Ф. Кублицкого-Пиоттух.
Вернувшись с вокзала, он написал стихотворение "Петроградское небо мутилось
дождем", в котором в довольно бодром тоне описывалась отправка на фронт
эшелона с войсками:

Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам
ура
,
В грозном клике звучало:
пора
!

Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это - ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?

В окончательный вариант этого стихотворения не вошли любопытные
размышления Блока, которые он набрасывал в его последних строфах (ниже в
Антологии оно приводится полностью). Поэт нисколько не сомневается в быстрой
и легкой победе над немцами, и говорит, что не на Западе, а на Востоке
России нужно видеть главную угрозу:

И теперь нашей силе не видно конца,
Как предела нет нашим краям.
И твердят о победе стальные сердца,
Приученные к долгим скорбям.

Но за нами - равнины, леса и моря,
И Москва, и Урал, и Сибирь,
Не оттуда грозу нам пророчит заря,
Заглядевшись на русскую ширь...

Разве тяжким германская тяжесть страшна?
Тем, чья жизнь тяжела и страшна,
Восходящего солнца страшней тишина -
Легкий хмель золотого вина.

Это - обычный, уже вполне избитый к тому времени мотив "опасности с
Востока", грозной тенью нависающей над Россией и Европой. Четырьмя годами
позже, в 1918 году Блок снова обратится к теме Востока и Запада, но на этот
раз эта тема подвергнется у него поразительной трансформации. Правда, и годы
эти были совсем не рядовыми в европейской и русской истории. Русские поэты
наконец смогли увидеть воочию то, что они давно уже предсказывали:
долгожданное крушение старого мира. Этот мир рассыпался на глазах, как
карточный домик, и на первых порах русские авторы воспринимали его конец
чуть ли не с ликованием:

И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.

(

Назад Вперед
Рейтинг книги
N/A
(0 Ratings)
  • 5 Star
  • 4 Star
  • 3 Star
  • 2 Star
  • 1 Star
Отзывы
Рейтинг:
Категория: